3

3

Мне нравится гений этого человека…

«Железный Миргород»

Реплика Сергея Безрукова только на беглый взгляд может показаться наивной «басней веры». Джунглевый инстинкт сработал в правильном направлении. Следы присутствия Льва Давидовича Троцкого в нашей общей истории вытравлялись так тщательно и так долго, что не только рядовые читатели, но и гуманитарии достаточно широкого профиля ничего внятно достоверного о нем не помнят, кроме социального происхождения (сын богатого земледельца), национальности (еврей), настоящей фамилии (Бронштейн), неполного и неточного перечня партийных должностей да экзотических обстоятельств устранения: 1940 год, Мексика, ледоруб, агенты КГБ. Даже Олег Лекманов, автор подробно документированной биографии Есенина, утверждает: Троцкий произнес свое Слово о Есенине на вечере его памяти в Большом театре, хотя кто-кто, а уж он-то должен бы знать, что траурный вечер, организованный Качаловым, состоялся 18 января 1926 года в помещении МХАТа и самого Троцкого на нем не было. Его Слово, точнее Письмо, зачитанное кем-то из актеров, опубликовано в «Известиях» 20 января 1926 года[27].

Но так ли уж все это важно? МХАТ или Большой театр — какая разница? В том-то и дело, что огромная. Мероприятия, под которые отводился Большой театр, обязаны были посещать первые лица Партии и Правительства. Есенину такой почет не полагался. Но если кто-нибудь из устроителей ритуальных торжествований и вздумал бы нарушить иерархическую традицию (практически невероятно, хотя теоретически и допустимо), то Троцкого на сцену Большого театра со Словом о Поэте в том январе уже бы не выпустили. На XIV съезде, закрывшемся, кстати, в день похорон Есенина, 31 декабря 1925 года, его фактически вывели из Большой Игры, «посадив на концессии». От должности наркома по военным вопросам Л. Т. был отстранен еще зимой 1924-го, вскоре после смерти Ленина.

Допущенная Лекмановым неточность не промах памяти, а вещий знак, свидетельствующий: даже люди редкой книги, а не только люди полужелтых СМИ, весьма приблизительно представляют себе и конкретику политического бытия 20-х годов, и характер отношений между действующими лицами происходящей драмы. Потому и оперируют фактами, лежащими на уровне идеологических разногласий — сшибок и стачек, и мысли не допуская, что в антрактах действовал или мог действовать еще и человеческий фактор, прямого касательства к принципам-установкам не имеющий. Возьмем хотя бы того же Троцкого. Сами Куняевы к числу заказчиков убийства Поэта этого монстра («помесь черта с инородцем») как бы и не пристегивают. И я их понимаю. Чтобы сообразить (и заявить) компромат на его поминальное Слово о Есенине, которое Горький считал лучшим из того, что было написано о поэте, пришлось бы объявить во всеуслышание, что Есенин «солгал сердцем», написав (1924) «Русь бесприютную»:

Я тоже рос,

Несчастный и худой,

Средь жидких тягостных рассветов.

Но если б встали все

Мальчишки чередой,

То были б тысячи

Прекраснейших поэтов.

В них Пушкин,

Лермонтов,

Кольцов,

И наш Некрасов в них.

В них я.

В них даже Троцкий…

К тому же неудобные эти стихи цитирует С. Кошечкин, возражая «патриотам», убежденным, что Есенина «прикончили» в отмщенье за «Страну негодяев»; там, мол, упоминается природная фамилия комиссара Чекистова Лейбман. (Лейбман — от природного имени Троцкого Лейба.) Ст. Куняев мог бы и поспорить с Кошечкиным, сославшись, допустим, на следующий эпизод из воспоминания Романа Гуля: «…Мы вышли втроем из Дома немецких летчиков. (Дело происходит в Берлине, летом 1923. — А. М.) Было часов пять утра. Фонари уже не горели <…> Алексеев держал Есенина под руку. Но на воздухе он быстро протрезвел, шел тверже и вдруг пробормотал:

— Не поеду я в Москву… не поеду туда, пока Россией правит Лейба Бронштейн…»

Мог бы и поспорить, и оспорить, но не делает этого. Статья Кошечкина «Смерть Есенина: две версии» опубликована в центральной «Правде». Ссориться с «Правдой» в 1995-м еще и опасно, и невыгодно. Да и автор «Апологии эмиграции» мемуарист неудобный. Записывает, к примеру, даже такую не очень-то приличную частушку, которую Есенин распевает под ресторанную балалайку тем же берлинским летом:

У нашего Ильича

В лоб ударила моча!

Под советской кровлею

Занялся торговлею![28]

Пример, с одной стороны, выигрышный, так как работает на концепцию книги (Есенин — неформальный лидер мощной крестьянской оппозиции), а с другой — неудобный, ибо наводит подозрительного читателя на мысль о сервилизме Есенина. Дескать, и просоветские «Стансы», и «Русь бесприютная», и очень правильный Ленин в «Капитане земли» не что иное, как «циничный карьерный маскарад»[29].

В такой «амбивалентной» ситуации «зловещую фигуру» Троцкого сподручнее отодвинуть в тень, а организацию преступления века свалить на кого попроще. Допустим, на Григория Зиновьева, который, как известно, боялся и презирал умников. Даже Горького, по свидетельству Ходасевича, ненавидел до такой степени, что перехватывал продовольствие, которое А. М. добывал для загибающейся от голода питерской интеллигенции. Словом, по нравственным качествам питерский халиф, державший в своем кулаке все местное ГПУ, был бы идеальным кандидатом на амплуа организатора убийства. Однако Ст. Куняев выдвигает на эту роль другого партдеятеля — Льва Каменева. Выбор, прямо скажем, неудачный, поскольку московский градоначальник на главного убивца не тянул. Вот что пишет о нем Борис Бажанов, бывший секретарь Сталина, вовремя, еще в 1926 году, утекший от «падишаха» за границу:

«Сам он (Каменев. — А. М.) по себе не властолюбивый, добродушный и довольно „буржуазного“ склада человек. Правда, он старый революционер, но не трус, идет на риски революционного подполья <…> Человек умный, образованный, с талантами хорошего государственного работника (теперь сказали бы „технократ“). Если бы не коммунизм, быть бы ему хорошим социалистическим министром в „капиталистической“ стране. В области интриги, хитрости и цепкости Каменев совсем слаб. Официально он „сидит на Москве“ — столица считается такой же его вотчиной, как Ленинград у Зиновьева. Но Зиновьев в Ленинграде организовал свой клан, рассадил его и держит вторую столицу в своих руках. Каменев этой технике чужд, никакого своего клана не имеет и „сидит на Москве“ по инерции»[30].

С такими данными да еще и при отсутствии соответствующей «техники» завести пружину столь хитроумного предприятия, как десант опричников в ночной «Англетер», да еще в тот момент, когда на Съезде, в Москве, решается его собственная судьба, невозможно. (За открытое выступление против Сталина в декабре 1925-го Каменев большинством голосов выведен из членов Политбюро.)

Все эти факты Ст. Куняеву, конечно же, известны, но известны вообще, без поправки на человеческий фактор. К тому же, без опоры на документ, пусть и сомнительного качества, политическому детективу не устоять. Но кто ищет, тот найдет. В 1993 году в сборнике «С. А. Есенин. Материалы к биографии» С. Шумихин опубликовал воспоминания А. Тарасова-Родионова. Согласно этому документу, 23 декабря 1925 года Есенин, будучи в сильном подпитии, обращаясь к мемуаристу, произнес такой монолог:

«Я очень люблю Троцкого <…> уверяю тебя, очень люблю. А вот Каменева <…> не люблю. Подумаешь — вождь. А ты знаешь, когда Михаил отрекся от престола, он ему благодарственную телеграмму закатил за это самое из Иркутска <…> Телеграмма-то эта, где он мелким бесом семенит перед Михаилом, она, друг милый, у меня» [31].

К этому эпизоду комментатор (судя по стилистике, сам Шумихин) делает примечание: «Л. Б. Каменев (вместе со Сталиным) <…> выехал из сибирской ссылки сразу после получения известий о падении самодержавия и прибыл в Петроград утром в воскресенье 12 марта 1917 г. В факт подачи им (с дороги?) благодарственной телеграммы Михаилу Александровичу, чье отречение было опубликовано 4 марта вместе с манифестом об отречении Николая II, трудно поверить. Еще менее объяснимо то, что телеграмма оказалась почему-то в руках у Есенина. Еще летом 1917 г. в печати промелькнуло сообщение о том, что Каменев провозгласил здравицу отрекшемуся Михаилу Александровичу на банкете, устроенном в Томске в честь проезжающих через город политэмигрантов. Видимо, Есенину запомнилась эта информация, спустя восемь с лишним лет приобретшая в его устах характер мистификации»[32].

Среди своих к подобным мистификациям Есенин не прибегал, а вот с чужими не церемонился. Тарасов-Родионов, автор повестушки «Шоколад», где в образе на редкость омерзительного комиссара, по общему мнению, изображен Троцкий, был убежденным рапповцем, то есть чужим по определению[33].

Допускаю, что принимаю желаемое за действительное, и все-таки очень уж похоже, что Есенин, устав от «выбивания» денег, от скуки и с досады забавляет сам себя. То дурачит Т.-Р. мифической телеграммой, то дразнит, уверяя, что «очень любит Троцкого»…

Иван Евдокимов (ведущий редактор есенинского трехтомника), которому Тарасов-Родионов после смерти С. А. передаст на хранение свои заметки, напишет на конверте с рукописью, что в ней лишь зерна правды.

Как же воспользовался сохраненными Евдокимовым «зернами правды» Ст. Куняев, сочиняя-выстраивая свой политико-детективный проект? А вот как. По его придумке, Тарасов-Родионов, в годы гражданской войны работавший в армейском трибунале в Царицыне, по гэпэушным каналам срочно, в тот же день, 23 декабря, сообщает «нужным людям», что у Есенина имеется подписанная Каменевым телеграмма Михаилу Романову. Дескать, «вообразить себе, что в решающую минуту человек типа Тарасова-Родионова не поделился бы „ценной“ информацией с „нужными людьми“, при всем желании трудно»[34].

Как же конкретно была организована беспрецедентная по нелепости акция (ночное убийство в перенаселенной гостинице), Куняев, конечно же, не уточняет. Опытный литератор, он прекрасно понимает: чтобы читатель поверил, что, разоткровенничавшись с потенциальным агентом ГПУ, поэт и впрямь совершил стоившую ему жизни «роковую ошибку», достаточно изобрести простой как мычание способ получения заинтересованным лицом важно-секретного сообщения. Тогда можно и не заботиться о правдоподобии дальнейшего. На всемогущество Органов легче легкого списать все изъяны проекта.

Вот только кто же они, эти «нужные люди»? Кому могла быть полезна добытая Тарасовым-Родионовым информация? Кто мог бы использовать ее в сражении за власть? Судя по тому, как Куняев описывает происходящее на Съезде, Иосифу Сталину. Дабы бросить еще один камушек в выступившего против него Каменева. Между тем этот факт — то ли телеграмма, то ли тост, произнесенный восемь лет назад в Томске, Сталину, как мы уже знаем, давным-давно известен. Значит, единственным лицом, заинтересованным в изъятии мифической телеграммы, мог бы быть лишь сам Каменев, который (думай, читатель, дальше!), действуя через Зиновьева, нейтрализует (ликвидирует) силами питерских чекистов и информацию, и ее держателя.

Складно? Почти. Точнее, складной (пусть и по нормативам телесериального сюжетосложения) интрига выглядит лишь до тех пор, пока мы довольствуемся теми поверхностными сведениями (касательно Тарасова-Родионова), какие приводит Куняев. По Куняеву, автор «Шоколада» — рядовой гэпэушник с сомнительной репутацией. Но если копнуть чуть глубже, как сделали Д. Фельдман и А. Щербина[35], авторы статьи «Повесть А. И. Тарасова-Родионова „Шоколад“ в политическом контексте 1920 г.», выясняется, что уже в Царицыне Т. -Р. действовал под непосредственным руководством Сталина. Сталин же вызвал своего выдвиженца в Москву. В разное время он занимал высокие армейские должности — командира бригады, дивизии и даже начальника штаба Армии. И вдруг все рухнуло. Еще при Керенском, арестованный за участие в июльских беспорядках 1917 года, Тарасов-Родионов письменно отрекся от большевизма. Когда шило вылезло из мешка, товарищи исключили отступника из партии, но по личному ходатайству Сталина быстренько восстановили. Вторично Тарасов вылетел из рядов ВКПб в 1921-м, когда при очередной чистке выяснилось, что красный генерал сильно преувеличил свой партийный стаж. На этот раз Сталин вмешиваться не стал, Тарасова-Родионова демобилизовали, видимо, не без согласия, а может, и по настоянию нового военкома, то есть Троцкого.

Словом, у «выпавшего из номенклатуры» Тарасова-Родионова (в 1925-м он всего лишь литературный редактор «Госиздата») не было ни малейшего резона вмешиваться в схватку триумвиров. Он достаточно долго работал на Сталина, чтобы не сообразить: полулюди его своры, ежели и принесут хозяину полузасохшие косточки, ничего, кроме тычков, в награду за рвение не получат. Особенно, если сунутся под сияющие «голенища» в тот вожделенно вкусный момент, когда вожак уже вонзил «звериный» оскал в живую подставившуюся добычу. А этот интеллигентный слабак, этот Каменев-Розенфельд… На что рассчитывал, вылезая на трибуну? Видите ли, пришел к убеждению, что товарищ Сталин не является той фигурой, которая может объединить вокруг себя большевистский штаб?

Словом, на розенфельдов и бронштейнов у Тарасова-Родионова давно ноющий зуб, и он, видимо, рассчитывает (надеется) найти в Есенине единомышленника. Как работник «Госиздата», Т.-Р. если и не прочел «Страну негодяев», то наверняка наслышан, что фамилия одного из персонажей поэмы Лейбман. В представлении автора «Шоколада», реплика Замарашкина своему напарнику: «Слушай, Чекистов!.. / С каких это пор / Ты стал иностранец? / Я знаю, что ты / Настоящий жид» — уравнивала (ставила на одну доску!) его, посредственного литератора, с самим Есениным. Но был ли Чекистов карикатурой на Троцкого? Если бы Есенин ставил себе такую задачу, он, с его-то чувством «климатического стиля», не вложил бы в уста «настоящего жида» соображения, практически дублирующие монолог Сторожа из первой картины «Пугачева» («Появление Пугачева в Яицком городке»). На вопрос Пугачева: «Неужель в народе нет суровой хватки / Вытащить из сапогов ножи / И всадить их в барские лопатки?», Сторож (полумужик, полуказак) отвечает:

…Вросли ногами крови в избы,

Что нам первый ряд подкошенной травы?

Только лишь до нас не добрались бы,

Только нам бы,

Только б нашей

Не скосили, как ромашке, головы.

А вот что говорит Чекистов Замарашкину, когда тот спрашивает, «что ж делать», «когда выпал такой нам год», в центральных губерниях дошло, мол, даже до людоедства:

А народ ваш сидит, бездельник,

И не хочет себе ж помочь.

Нет бездарней и лицемерней,

Чем ваш русский равнинный мужик!

Коль живет он в Рязанской губернии,

Так о Тульской не хочет тужить.

Прибавим к этим деталям еще и записанную Тарасовым-Родионовым характеристику «русского равнинного мужика», какую дает своим отчарям сам Есенин: «О, если бы ты знал, какая это жадная и тупая пакость — крестьяне!» Сказано, конечно, в раздражении, в злую и отчаянную минуту, однако ж по смыслу не слишком отличается от монолога лирического героя «Анны Снегиной»:

Фефела! Кормилец! Касатик!

Владелец землей и скотом!

За пару измызганных «катек»

Он даст себя высечь кнутом.

Что до «измызганной» до «невтерпеж» ответной реплики Чекистова («патриоты» толкуют ее как квинтэссенцию русофобии): «Я ругаюсь и буду упорно / Проклинать вас хоть тысячу лет, / Потому что… Потому, что я хочу в уборную, / А уборных в России нет», то нелицеприятное это суждение всего лишь доводит до гротеска мысль Антона Чехова из «Острова Сахалина» — о культуре страны следует судить по культуре отхожего места. А главное, почти буквально совпадает с вычеркнутым в печатном тексте, но сохранившимся в беловом автографе фрагментом из «Железного Миргорода»: «Убирайтесь к чортовой матери с Вашим Богом и Вашими церквями. Постройте лучше из них сортиры, чтоб мужик не ходил до ветру в чужой огород».

Предвидел ли Есенин, работая над поэмой, что слова Замарашкина могут быть истолкованы как выпад в адрес Троцкого? Думаю, предполагал. Потому, видимо, и сделал маленького комиссарика чекистом, то есть приписал к ведомству, к которому Троцкий никогда не принадлежал[36]. Мало того. В отличие от Троцкого, который даже в эмиграции жил безбедно, потому что ему помогал отец, Чекистов «в жизни был бедней церковного мыша и глодал вместо хлеба камни». Вдобавок он еще и сквернословит, да так, что даже у железнодорожной будки «краснеют стены», чего за Лейбой Бронштейном не водилось. (Особенность Троцкого командовать Красной армией не «матюкаясь» была широко известна.)

Итак, накануне возвращения на родину Есенин заявляет Роману Гулю, что не хочет ехать в Россию, потому что там правит Лейба Бронштейн, а приехав, вдруг, вроде бы ни с того ни с сего, начинает уверять Василия Наседкина, что считает Троцкого «идеальным, законченным типом человека»[37].

Можно, конечно, предположить, что либо Гуль, либо Наседкин не то чтобы лжесвидетельствуют, а подгоняют случайно сорвавшиеся слова Есенина под выгодное им мнение. Но это не так. Запись, сделанная Гулем, не противоречит письму Есенина А. Кусикову от 7 февраля 1923 года: «…Как вспомню про Россию, так и возвращаться не хочется <…> Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих <…> Не могу! Ей-Богу, не могу, хоть караул кричи или бери нож да становись на большую дорогу…»

Да и свидетельству Наседкина при всем желании трудно наотрез не поверить, поскольку, в принципе, оно не расходится с приведенным выше свидетельством Тарасова-Родионова, которому уж точно нет никакого резона приписывать Есенину любовь к Троцкому.

Спору нет, Есенин недаром писал: «Человеческая душа слишком сложна для того, чтоб заковать ее в определенный круг какой-нибудь одной жизненной мелодии…» И все-таки, чтобы вот так круто, да еще и беспричинно изменить отношение ко «второму первому лицу в государстве», при всей своей переменчивости, Есенин не мог.

Причина, разумеется, была, и серьезные исследователи об этом знали, однако предпочитали не ставить точки над i. Добытые ими в спецхранах подробности оседали в пространных комментариях. Но ежели их собрать в более или менее связную картинку, получится примерно следующее.

Есенин появился в Москве 5 августа 1923 года, и первым сильным литературным впечатлением оказались статьи Троцкого о литературе, которые тот в течение года печатал в «Правде». В одной из них, опубликованной 5 октября 1922-го, речь шла о есенинском «Пугачеве». Ничего принципиально нового об этой вещи С. А. в ней не прочел, а вот мнение Троцкого об имажинизме вообще: был, да «весь вышел», тогда как Есенин — «еще впереди», приятно удивило, поскольку совпадало с его собственным суждением о творчестве «собратьев по служению величию Образа». Что до формулы — еще впереди, то Есенин сразу же взял ее, как тогда говорили, на вооружение, использовав как эффектную концовку в Автобиографии 1924 года:

«Мне еще рано подводить какие-либо итоги себе. Жизнь моя и мое творчество еще впереди». Он повторит ее, переиначив применительно к раздумьям о посмертной судьбе своей поэзии, и в прощальных стихах:

Предназначенное расставанье

Обещает встречу впереди.

Прочел всемирный путешественник и самую громкую из правдинских публикаций Троцкого «Формальная школа поэзии и марксизм» (20 июня 1923). И прочел, видимо, внимательно. Ее и в августе все еще обсуждала литературная Москва. Мариенгоф возмущался, Есенин злорадствовал: Троцкий был одних мыслей с ним, с тем, что он, Есенин Сергей, два года назад написал в эссе «Быт и искусство». Лексика другая, суть — та же.

Сравните.

Есенин, «Быт и искусство», 1921:

«Собратьям моим кажется, что искусство существует только как искусство. Вне всяких влияний жизни и ее уклада. Мне ставится в вину что во мне еще не выветрился дух разумниковской школы, которая подходит к искусству как к служению неким идеям <…> Понимая искусство во всем его размахе, я хочу указать моим собратьям на то, насколько искусство неотделимо от быта и насколько они заблуждаются, увязая нарочито в <…> утверждениях его независимости».

Троцкий, «Формальная школа поэзии и марксизм», 1923:

«Приемы формального анализа необходимы, но они недостаточны. Можно подсчитать аллитерации в народных пословицах, классифицировать метафоры, взять на учет число гласных и согласных в величальной песне — все это обогатит <…> наше понимание народного творчества; но если мы не будем знать мужицкого севооборота и связанного с ним жизнеоборота <…> то мы будем знать в народном творчестве только шелуху его, а до ядра не доберемся <…> Попытка освободить искусство от жизни, объявить его самодовлеющим мастерством, обездушивает и умерщвляет искусство».

Согласитесь, было от чего торжествовать. Классическое для России противостояние «поэт и власть», вопреки дурным ожиданиям, разрешалось самым счастливым образом. Вместо «блядской снисходительности» Есенину предлагался диалог на равных. Там, наверху, оказывается, его ждали, надеясь, что «воротится он не тем, чем был». С выводами при этом не торопились: «Не будем загадывать, приедет, сам расскажет».

Набросав за неделю, к 14 августа, первую часть «Железного Миргорода», Есенин отправился в «Известия». В варианте 1923 года (из-за которого «Миргород» вскорости отправят в спецхран) очерк начинался так: «Я не читал прошлогодней статьи Троцкого о современном искусстве, когда был за границей. Она попалась мне только теперь, когда я вернулся домой. Прочел о себе и грустно улыбнулся. Мне нравится гений этого человека, но видите ли?.. Видите ли? <…> Впрочем, он замечательно прав, говоря, что я вернусь не тем, чем был…»

Редактор, пробежав глазами несколько первых листочков, рукописью заинтересовался. Ее спешно, прямо-таки с колес, поставили в номер. Спешка удивила Есенина: очерк не отделан, не перебелен, а вторая часть вообще не написана. (Вторая половина «Миргорода» выйдет в свет лишь в конце сентября.) Впрочем, удивлялся он не долго. Через три или четыре дня, не позже 19 августа, его пригласили в Кремль, к Троцкому.

По моему убеждению, этот эпизод стоит того, чтобы попытаться его реконструировать и осмыслить. В ракурсе большого литературного контекста он ничуть не менее значим, чем первая личная, тет-а-тет, встреча Пушкина с Николаем 8 сентября 1826 года в Чудовом дворце Кремля или телефонный разговор Пастернака со Сталиным.

Итак, 18 или 19 августа 1923 года Есенин по приглашению Троцкого является в Кремль. Как и в случае с Пушкиным, ничего достоверного о беседе поэта с почти первым лицом страны Советов нам неизвестно, кроме короткой фразы в его письме к Дункан от 23 августа: «Был у Троцкого. Он отнесся ко мне изумительно». И все-таки на основании косвенных данных можно предположить, что разговор, круто изменивший социальный статус Есенина, не мог миновать минимум трех интересных для обоих собеседников тем.

Тема номер один: положение дел в Веймарской республике.

Тема номер два: Америка.

Тема номер три: крестьянский вопрос.

С Веймарской Германией Советская Россия только что подписала Договор, аннулировавший предписанные Брестским миром территориальные и прочие обязательства. Троцкому, убежденному, что в отдельно взятой стране построение социального государства невозможно, важно услышать от наблюдательного очевидца ответ на сильно занимавший его вопрос: продолжается ли революционизация масс в разоренной войной Германии. Одно дело официальные отчеты, и совсем другое личное впечатление[38].

Мнение Есенина на сей счет наркомвоенмора наверняка не порадовало. Вряд ли Сергей Александрович мог рассказать Льву Давидовичу что-нибудь отличное от того, о чем написал еще летом 1922-го, в июне из Висбадена, в июле из Дюссельдорфа: «Никакой революции здесь быть не может. Все зашло в тупик <…> Кроме фокстрота здесь почти ничего нет. Здесь жрут и пьют, и опять фокстрот».

Зато впечатления от Америки оказались на удивление сходными. Цитировать хрестоматийный «Железный Миргород» не буду, а вот отрывок из автобиографической прозы Троцкого все-таки приведу:

«Я оказался в Нью-Йорке, в сказочно прозаическом городе капиталистического автоматизма, где на улицах торжествует эстетическая теория кубизма, а в сердцах — нравственная философия доллара»[39].

Не разошлись они, как мы уже могли убедиться, и в понимании современной поэзии и даже западной живописи. И в этом отношении их предпочтения парадоксальным образом совпали. «Мы несколько раз, — вспоминает Иван Грузинов, — посетили (в 1921 году. — А. М.) с Есениным музей новой европейской живописи (бывшее собрание Щукина и Морозова). Больше всего его занимал Пикассо. Есенин достал откуда-то книгу о Пикассо, со множеством репродукций с его работ»[40]. И мало что «достал»! Он еще носился с этой книгой по всей Москве, выискивая тех, кто мог бы перевести ему немецкий текст…

Спустя два года в тот же музей заходит вместе с Троцким Юрий Анненков и не без удивления выясняет, что Троцкого больше всех занимает Пикассо. И это не мимолетное впечатление. Вот как описывает художник содержание своих бесед с Троцким в те месяцы 1923 года, когда он писал его парадный портрет: «Наши беседы скользили с темы на тему, часто не имея никакой связи с событиями дня и с революцией. Троцкий был интеллигентом в подлинном смысле этого слова. Он <…> был всегда в курсе художественной и литературной жизни не только в России, но и в мировом масштабе <…> Во время сеансов мы много говорили о литературе, о поэзии (к которой Троцкий относился с большим вниманием) и об изобразительном искусстве. Могу засвидетельствовать, что среди художников тех лет главным любимцем Троцкого был Пикассо».

Воспоминания Анненкова интересны еще и тем, что дают реалистическое описание внешности и поведения живого Троцкого, поскольку в широко бытующих в России времен минувших анекдотах он изображается не иначе, как полукарликом, высокомерным и злобным. Впрочем, о его высокомерии и позерстве с досадой и раздражением вспоминали многие вполне, казалось бы, объективно настроенные современники. Анненков ни того ни другого в своем собеседнике не зафиксировал: «Он был хорошего роста, коренаст, плечист и прекрасно сложен. Его глаза сквозь стекла песнэ блистали энергией. Он встретил меня весьма любезно, почти дружественно и сразу же сказал: „Я хорошо знаю вас как художника. Я знаю, что до войны вы работали в Париже. Я знаю ваши иллюстрации к „Двенадцати“ Блока, и у меня есть книга о ваших портретах <…> Надеюсь, что вы тоже слыхали кое-что обо мне, и, значит, мы — давние знакомые. Присядем“»[41].

Не думаю, чтобы стилистика описанных Анненковым бесед сильно отличалась от стиля разговора Троцкого с Есениным 19 августа 1923 года. Наверняка и на этот раз заданный хозяином кремлевского кабинета тон был любезным и почти дружеским. Ни снисходительности, ни щегольства «интеллектуальным превосходством» поэт не выносил.

Не могло не заинтересовать Троцкого и мнение Есенина об «уделе хлебороба», хотя бы на примере его родного села. Летом 1923 года проблема русской деревни крайне беспокоила наркомвоенмора. Уже по одному тому волновала, что идея замены продразверстки фиксированным продналогом, то есть фактически идея новой экономической политики, принадлежала лично ему, с этим предложением он обращался к Ленину еще в 1920-м, а Лев Давидович свои идеи любил и лелеял. Но дело, думаю, было не только в сугубо прагматическом интересе. Во всех современных российских энциклопедиях сообщается, что Троцкий — сын богатого землевладельца. В реальности это не совсем так. К тому времени, как Лейба Бронштейн стал Троцким, его отец действительно выбился в люди. Бенедикт Лифшиц даже называет его богатым помещиком, а принадлежащее Бронштейнам фермерское хозяйство — процветающим имением. Однако к моменту рождения будущего злого гения русской революции бытовая обстановка в только что купленной Бронштейнами деревне Яновка мало чем отличалась от «жизнеоборота» в есенинском Константинове. Вспоминая начало жизни, Троцкий пишет: «Евреи-земледельцы были уравнены с крестьянами не только в правах (до 1881 года), но и в бедности. Неутомимым, жестоким, беспощадным к себе и к другим трудом первоначального накопления отец мой поднимался вверх».

Троцкий не перегибает палку. Хозяин Яновки не сентиментальничал ни с работниками, ни с собственными малолетними детьми. Скажем, такой эпизод: «После жгучего степного лета приближается ранняя осень, чтобы подвести итог году каторжного труда. Молотьба в полном разгаре. Центр жизни переносится на ток, за клунями, что с четверть версты за домом <…> Рванув охапку, барабан рычит, как собака, схватившая кость. Соломотрясы выбрасывают солому, играя ею на ходу. Сбоку, из рукава, бежит полова <…> Ее отвозят к стогу волоком, и я стою на дощатом ее хвосте, держась за веревочные вожжи. „Глядь, не упади!“ — кричит отец <…> Я поднимаю волок, он вырывается всем весом, ударяет по пальцам руки. Боль такая, что все сразу исчезает из глаз. Крадучись, я отползаю в сторону, чтобы не видели, что я плачу, потом бегу домой. Мать льет на руку холодную воду и перевязывает палец. Но боль не унимается…» Не забудем и еще один важный момент. Поскольку Лейба Бронштейн, как и Есенин, до девяти лет «почти не высовывал носа из отцовской деревни», бытовая фактура есенинской поэзии была ему и близка, и понятна. Иногда их детские деревенские впечатления еле слышно перекликаются, иногда совпадают почти буквально.

Троцкий, «Опыт автобиографии», глава «Яновка»:

«Мне было, должно быть, уже года четыре, когда кто-то посадил меня на большую серую кобылу, смирную, как овца, без седла и без уздечки, только с веревочным недоуздком. Широко раскорячив ноги, я обеими руками держался за гриву. Кобыла тихо подвезла меня к грушевому дереву и прошла под веткой, которая пришлась мне по животу. Не понимая, что это значит, я съезжал по крупу вниз, пока не шлепнулся в траву. Больно не было, но было непостижимо».

Есенин, «О себе»:

«С двух лет был отдан на воспитание довольно зажиточному деду по матери, у которого было трое взрослых неженатых сыновей <…> Дядья мои были ребята озорные и отчаянные. Трех с половиной лет они посадили меня на лошадь без седла и сразу пустили в галоп. Я помню, что я очумел и очень крепко держался за холку».

Троцкий, «Опыт автобиографии», та же глава:

«На крыше большого амбара каждый год заводились аисты. Подняв к небу свои красные клювы, они глотают ужей и лягушек, — это страшно. Тело ужа, извиваясь, торчит из клюва, и кажется, будто змей ест аиста изнутри».

Есенин:

Там, где капустные грядки

Красной водой поливает восход,

Клененочек маленький матке

Зеленое вымя сосет.

Особое отношение Троцкого к поэзии Есенина проявилось и в его Слове на смерть поэта.

«Мы потеряли Есенина — такого прекрасного поэта, такого свежего, такого настоящего. И так трагически потеряли. Он ушел сам, кровью попрощавшись с необозначенным другом, может быть, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости его последние строки. Он ушел из жизни без крикливой обиды, без позы протеста, не хлопнув дверью, а тихо прикрыв ее <…> В этом жесте поэтический и человеческий образ Есенина вспыхнул незабываемым прощальным светом».

И еще, там же: «Корни Есенина глубоко народные <…> Но в этой крепости крестьянской подоплеки причина личной некрепости Есенина: из старого его вырвало с корнем, а в новом корень не принялся…»[42]

Не спорю: то, что мы знаем о Троцком, идеологе «мирового пожара», не вяжется с чувствами, явленными в процитированных фрагментах. Но, может быть, для этого ультрареволюционера, признававшего своим отечеством лишь отечество во времени, стихи Есенина были своего рода учебником, по которому он самоучкой развивал в себе «чувство природы»? На такое предположение наводит следующий пассаж из «Опыта автобиографии»:

«Природа и люди не только в школьные, но и в дальнейшие годы юности занимали в моем духовном обиходе меньше места, чем книги и мысли. Несмотря на свое деревенское происхождение, я не был чуток к природе. Внимание к ней и понимание ее я развил в себе позже, когда не только детство, но и первая юность остались далеко позади».

Впрочем, «Опыт автобиографии» писался в изгнании, когда турецкий пленник, узник острова Принкипо, время от времени испытывал легкое недомогание, о причине которого замечательно сказал Есенин: «Я нежно болен воспоминаньем детства…»

В августе 1923-го Троцкого тревожили более злободневные вещи. Не погубит ли идею мировой Революции выпущенный из нэповской кубышки «рыночный дьявол»? А что делается в родной деревне Есенина? Не лютуют ли комбедовцы? Будут ли мужики продавать хлеб по назначенным правительством госценам? Или опять начнут прибедняться? Хитрить да лукавить?

На эти вопросы Есенин ответить не мог. Две недели как приехал, а в Константинове не был. Да и нет больше Константинова…

Младшая сестра поэта Александра вспоминает: «День был ветреный, и огонь распространялся с такой быстротой, что многие, прибежав с поля, застали свои дома уже догорающими. А на следующее утро, с красными глазами от слез и едкого дыма, который курился еще над обуглившимися бревнами, бродили по пожарищам измученные и похудевшие за одну ночь погорельцы. В это утро по своему пожарищу бродили и мы. Вместо нашего дома остался лишь битый кирпич, кучи золы и груды прогоревшего до дыр, исковерканного железа. Мы стаскивали в одну кучу вынесенные из дому наполовину обгоревшие вещи, среди которых были книги и рукописи Сергея…»[43]

— Ну, и зачем мне вникать во все эти «оттенки смысла»? — спросила одна из моих приятельниц, прочитав (в рукописи) все выше изложенное. В том, что Троцкому, равно как и прочим «вождям», включая Сталина, в декабре 1925 года было не до Есенина, ты доказала. А все остальное… Избыточная информация.

Избыточная? Как бы не так! Хотеть любить власть — в природе вещей (чтоб быть «со всеми сообща и заодно с правопорядком»), А если она «отвратительна, как руки брадобрея»? Тогда приходится искать благородный прецедент:

Столетье с лишним — не вчера,

Но сила прежняя в соблазне

В надежде славы и добра

Глядеть на вещи без боязни.

………………………………

Но лишь сейчас сказать пора,

Величьем дня сравненье разня:

Начало славных дел Петра

Мрачили мятежи и казни…

Пастернак обманывал сам себя. Случай Пушкина, как и случай Есенина, — другой случай. И к Пушкину, и к Есенину «отвратительная» Власть вдруг, нежданно-негаданно, обернулась заинтересованным и внимательным лицом, и это человеческое лицо им просто понравилось…

Пушкин, «Друзьям», 1828:

Нет, я не льстец, когда царю

Хвалу свободную слагаю:

Я смело чувства выражаю,

Языком сердца говорю.

Его я просто полюбил:

Он бодро, честно правит нами;

Россию вдруг он оживил

Войной, надеждами, трудами.

Есенин, «Железный Миргород», 1923:

«Мне нравится гений этого человека…»