Глава вторая

Глава вторая

Наконец-то шотландки сжалились над Шопеном и вывезли его из Лондона. Он играл в Манчестере и Эдинбурге. Концерты прошли как сон. Опять говорили, что его музыка «льется как вода». Это было не совсем некстати – он играл там свою «Баркароллу». В Манчестере ему предложили заниматься с целым семейством какого-то богатого баронета. Но это было чересчур утомительно. К тому же Шопен не собирался оставаться в Манчестере.

Он все время чувствовал себя выбитым из колеи, бесконечно удивленным, ошеломленным и писал своему приятелю Франкомму, что кажется самому себе ослом на маскараде или скрипичной струной, натянутой на контрабасе.

Шотландские спутницы, не оставляющие Шопена своими заботами, поселили его у себя в родовом замке, чтобы он отдохнул после лондонского сезона. Замок был великолепен, Шопена поместили как нельзя более удобно, и если бы ему суждено было поправиться, то он выздоровел бы именно здесь, благодаря комфорту и заботливому уходу. Эти чужие женщины посвящали ему весь свой досуг и делали это с такой готовностью, что совесть не беспокоила его. Но они его утомляли, так как, будучи совершенно здоровыми, не всегда угадывали настроение больного и слишком часто напоминали о себе, осведомляясь о его нуждах.

В те дни, когда светило солнце, он оживал немного, но солнце появлялось редко, а густой туман, окутывающий с утра всю местность, не рассеивался к полудню, а после полудня начинал густеть. Замок, в котором жил Шопен, был крепкий, старинный, мрачный. К галереям примыкали темные коридоры с бесчисленными портретами предков, среди которых, однако, Шопен не нашел ни одной характерной физиономии. Но все предки были в панцирях и в высоких шлемах с перьями, и у всех был воинственный вид.

По ночам из-за туч показывалась красная луна, и когда снова поднимался туман, она пронизывала его странным, багровым светом. Слышалось уханье филина, а иногда вдруг издалека доносился какой-то нежный перезвон, словно пение эоловой арфы. Оссиановский пейзаж, нереальный, мертвенный, с каким-то налетом потустороннего, порой устрашал Шопена. Он усиливал тоску и непереносимое чувство одиночества.

В эти шотландские августовские ночи, в которых проносилось веяние близкой осени, Шопен явственно сознавал, в чем его беда: он не мог сочинять больше, впал в какое-то оцепенение, которое невозможно было стряхнуть. Все люди как-то обесцвечивались здесь и становились привидениями, и оттого он не мог завязать с ними дружбу. Он застывал, сжимался. Как будто попал на другую планету, где все обитатели лишены крови и плоти. И сама королева, и лорды, и старый Веллингтон, и молодые, красивые девушки, и иностранцы, и даже земляки – все были здесь привидениями. Если бы он мог хоть что-нибудь создать здесь, хоть один аккорд, один звук, это ощущение мертвенности прошло бы. Но музыка не повиновалась ему больше, и он только надеялся, что эта временная слабость пройдет. В Англии уроки и концерты отнимали все силы, и здесь, в Шотландии, уже освободившись от всего этого, Шопен был настолько разбит и слаб, что даже не решался приступить к сочинению. Непривычная робость овладела им. Пожалуй, при больших усилиях он смог бы написать что-нибудь жалобное, туманное, смутное, болезненно странное. Но этого он не хотел допустить. Он был не в силах отобрать жизнеспособное из этих бледных видений, подобных ночному шотландскому туману. Вспоминая прошлое и свои часы работы, даже на Майорке, он удивлялся самому себе: сколько силы, воли, неостывающего жара таилось в нем, как он был неутомим даже во время нездоровья! Плевал кровью, кашлял, покрывался потом, как там, в картезианском монастыре, но чуть становилось легче – набрасывался на работу, и все шло так легко! А теперь он мог только сидеть неподвижно или лежать. И в страхе перед несовершенством, перед неудачными попытками творчества он чувствовал себя одиноким более чем когда бы то ни было!

Ему казалось, что слишком многое и многие умерли на этом свете и ему уже не с кем жить, не с кем дружить, не на кого положиться. Не было уже отца, Яся, Живного, Витвицкого… Недавно умер лучший парижский настройщик фортепиано, и никто уже не настроит инструмента Шопена так, как ему нравится…

А разве сам он не инструмент? Да, он сравнивал себя с благородным инструментом, у которого порвались многие струны: они так задушевно звучали, но нет уже того мастера, который один мог бы их починить. А приспособляться, звучать, как другие, в лад со всеми нельзя, невозможно. Безнадежно расстроенный, разбитый инструмент, из которого больше нельзя извлечь ни одного звука… Все можно вынести, любую беду, но не самую крайнюю, – а она уже подкрадывалась к нему. Безмолвие… Та самая скука, то прозябание, от которого предостерегала его Дельфина Потоцкая. Тогда он не понимал Дельфину. Теперь испытывал тот же страх, что и она. Нет, гораздо больший…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.