Глава вторая
Глава вторая
С тех пор начались для него муки. Он был заперт в Вене, как мышь в мышеловке. О возвращении в Польшу не могло быть и речи. Но и в другой город невозможно было выехать без нового паспорта, а старый уже стал недействителен. Шопен жил в этом городе без всякой пользы для себя и других. Он мог, пока у него были деньги, принимать участие в развлечениях, в которых не было недостатка, бывать в аристократических домах, куда его приглашали, но все это было скучно, тошно, не нужно ему теперь! Не было никакой надежды выступить здесь в концерте, это он понял с первых же дней. Во-первых, он был поляк, а это не нравилось австрийцам; во-вторых, венские музыканты боялись конкуренции, которая как раз в последнее время обострилась, и нашептывали Галленбергу, что не стоит рисковать. Но главной причиной было то, что изменилась сама публика. Она не посещала серьезных концертов. Черни был совершенно прав, утверждая, что ей нужны только танцы. Такому серьезному скрипачу, как Славик, приходилось в концертах менять на ходу свою программу и вместо арий Баха играть фантазию из уличных маршей и танцев.
Штраус-отец был тогда в полном расцвете сил, он становился кумиром венцев, а любимой концертной площадкой уже была кофейня или биргалль – пивная, – куда приглашались небольшие оркестры. Пока оркестр разыгрывал свои попурри, посетители пили пиво, ели сосиски и под музыку обсуждали свои дела. Сам Штраус, который дирижировал оркестром, в перерывах подсаживался тут же к какому-нибудь столику и заводил непринужденный разговор со своими слушателями.
Но как могла измениться Вена в такой короткий срок? Не было ли каких-нибудь зловещих признаков и раньше? В юношеском увлечении, в радости от своих тогдашних успехов Фридерик многого не замечал. Но теперь, вспоминая графа Галленберга, критика Благетку, оркестровых музыкантов и самую публику, он начинал понимать, что людей, истинно любящих музыку и готовых отстаивать ее чистоту, и тогда было мало. Правда, ничто не мешало любви к музыке там, где это проявлялось. Теперь же, когда нравы и привычки сильно поколебались, не устояли многие хорошие музыканты.
Нельзя сказать, чтобы гастролеры совсем не приезжали и чтобы в ратуше не было концертов. Но их было немного, а артистов, исполнителей классического репертуара, принимали холодно. Исключением был Сигизмунд Тальберг, пианист, приехавший из Парижа. Говорили, что он соперник самого Листа, а в Вене имя Листа было знакомо: он играл здесь еще мальчиком, и все помнили, что его отличил Бетховен.
Тальбергу было лет девятнадцать, не больше. Самоуверенный, развязный, большой щеголь, он заботился о внешнем впечатлении. Он выходил, кланялся и встряхивал волосами по-своему, не так, как другие пианисты. На пальце носил кольцо с таким большим бриллиантом, что оно гипнотизировало сидящих близко и мешало им слушать. Он долго и задумчиво прелюдировал, а во время пауз в бессилии ронял свободную руку, любил также переносить правую руку через левую и наоборот. Публике казалось, что из всех фокусов, доступных пианистам, это перекладывание рук – наиболее трудный.
Исполнение Тальберга было под стать и бриллианту в перстне, и щегольской одежде, и ловким движениям рук. Все, что он играл, казалось блестящим и трудным, настолько трудным, что публика напряженно следила, как он справляется со всеми этими препятствиями. В зале волновались, как на скачках. Но Тальберг блестяще справлялся: децимы брал как октавы,[14] играл удивительно быстро. К тому же надо сказать, что посетители концертов, по крайней мере большая часть, не замечали истинных музыкальных достоинств Тальберга. Все покупали билеты непременно в первых рядах, а кто сидел дальше, вставали с мест, чтобы видеть чудодейственные руки пианиста, и все, что они проделывают. Венцы так и спрашивали друг у друга: – Видели вы Тальберга? – Шопен с удивлением узнал, что Тальберг пишет музыку, например, фортепианные квинтеты, но, просмотрев один из них, не полюбопытствовал познакомиться с другими.
В счастье время проходит быстро. Фридерик мог убедиться, что в горести оно проходит быстрее. В Вене, где ему было скучно, тоскливо, где он чувствовал себя одиноким, где его дни уходили, не оставляя никакого следа, незаметно протекло шесть месяцев, в течение которых он жил и не замечал жизни. Он завтракал, обедал и ужинал, гулял, заводил знакомства, играл в салонах, но все это как во сне, в смутном ожидании чего-то. Он спрашивал себя: зачем он здесь? Что будет дальше? И не находил ответа. Его удивляло, как это в детстве и юности он находил вокруг себя столько интересных, умных, добрых людей и как теперь встречал совсем другое! Он писал в дневнике: – Они, может быть, и не плохие, но так самодовольны, так посредственны! А я не выношу даже запаха посредственности!
В этом беспримерном одиночестве (хотя в приятелях не было недостатка) он даже сочинять не мог, – и это было мучительнее всего. Какой-то шум все время преследовал его, неясный, но сильный, как будто производимый басовыми струнами. Это было величественно, но – как фон, как начало, как подступ к чему-то значительному. Это можно было сыграть левой рукой. Для правой еще не наступило время.
Отрадой его теперешней жизни были письма из Варшавы и часы сна. Ему часто снились родители, сестры, веселые, любящие, какими он привык их видеть. Констанция не являлась ему в этих снах. Только один раз он видел ее: богато одетая, чуть ли не в подвенечном платье, окруженная толпой, она медленно прошла мимо него сквозь два ряда зажженных свеч. Именно в этих свечах было что-то нерадостное, даже страшное, как при выносе покойника. Она смотрела на него невидящими глазами, в которых отражались язычки пламени. Она не узнавала его, и он мучился мыслью: оттого ли она не узнает его, что забыла, или оттого, что ей мешают зажженные свечи? Он проснулся в тоске…
Письма родных были добрые, успокаивающие, но он читал между строк и понимал, что от него многое скрывают. Отец ничего не советовал, считая Фридерика достаточно взрослым, чтобы распоряжаться собственной судьбой, и только просил быть как можно экономнее: значит, у них не хватало денег. Несмотря на подробные письма сестер, он не знал, как и чем живет борющаяся Варшава. Она держалась уже полгода, но – как? Какие силы поддерживали ее? Фридерик знал, что ее осаждают русские войска, что ее запасы иссякают, что шляхтичи, которые в первые месяцы были охвачены патриотическим подъемом, охладевали по мере того, как восстание ширилось, захватывало деревни и обращало против панов их собственных хлопов. Об этом писал Фридерику Ян Матушиньский, достаточно умный и проницательный, чтобы разобраться в событиях. Но это были выводы, обобщения. А Фридерик жаждал подробностей: как чувствуют себя родители? Как выглядят сестры? Что едят и пьют? Хорошо ли спят по ночам? Грозит ли им непосредственная опасности? Не могут ли они быть… ранены, проходя через город? О Констанции Ясь сообщал более вразумительно: похудела, побледнела, часто справляется о Вене. Но ее первые письма к Фридерику были ужасающе безличны. Она справлялась о его успехах, желала удачи, сообщала, что она, слава богу, здорова. И ни одного слова о том, что связывало их, ни беспокойства, ни горести от разлуки! Как будто не было ни их свидания в ботаническом саду, ни их прощания, ни восстания в Польше. И все же он покрывал эти письма поцелуями, плакал над ними. Здесь, на чужбине, он любил ее еще сильнее и ревновал ужасно. Должно быть, так суждено ему было до конца дней.
Из венских знакомых, кроме скрипача Славика,Шопену нравился еще доктор Мальфатти, старинный друг Бетховена. Он был начитан, остроумен, хорошо понимал музыку, горячо любил ее, но и этот живой, приветливый человек раздражал Шопена своей безучастностью к европейским событиям, к судьбам народов. Может быть, когда-то Бетховен и любил его, но вряд ли он чувствовал бы себя хорошо теперь, на роскошной даче Мальфатти, – где изысканный стол был, пожалуй, главной заботой хозяина. С тех пор как Вена стала тюрьмой для Шопена, рассуждения богатого эпикурейца о том, что все равно где жить, лишь бы тебя посещала муза, надоедали Шопену и усиливали в нем чувство одиночества. А Мальфатти был одним из лучших людей, встреченных им за последнее время.
Неожиданно представился случай выступить публично, за плату: Шопена пригласили принять участие в концерте певицы Вестрис, то есть «разбавить» ее пение, как некогда певцы и скрипачи «разбавляли» его игру. Он должен был отказаться. Но деньги приходили к концу, и он с ужасом думал о том недалеком дне, когда придется обратиться к отцу за помощью. Он согласился играть. Певицу встретили холодно, Шопена – без единого приветствия, как будто навсегда были забыты его прежние концерты.
Он играл свой ми-минорный концерт, и это было для него пыткой. Ми-минорный концерт, прощальный, варшавский, – перед этой разряженной, самодовольной публикой, пришедшей сюда развлекаться! Шопену казалось, что он предает родителей, сестер, друзей, выставляет их на публичное поругание. Еще раньше, одеваясь у себя в номере, он сознавал всю нелепость, невозможность этого выступления. Нельзя, не презирая себя, играть здесь, добиваться внимания! Он ясно представил себе Тита и Яся, рискующих жизнью…, Может быть, их уже нет в живых? Он видел в зеркале свое бледное лицо, завитые волосы, накрахмаленное жабо… Кому это нужно? И не сон ли все это? С тем же чувством презрения к себе он вышел на эстраду. Хорошо, что из трех частей он выбрал не первую, а финал. Об адажио не могло быть и речи! Но польский танцевальный финал расхолодил публику, она сочла этот выбор бестактным. «Бог сделал ошибку, создав поляков», – Фридерику вспомнилась эта немецкая пословица. С каким наслаждением он бросил бы в лицо этим сытым богачам что-нибудь хлесткое, злое, обрушил бы на них все свое отчаяние! Он не знал прежде подобных чувств. Но теперь испытывал ненависть. Зачем он здесь? Кто эти выхоленные люди? Эти женщины с обнаженными плечами? Что они ему? Что он им? О нет, это не просто равнодушие или отчуждение, он видит – они готовы бояться его: ведь польское восстание грозит их покою и благополучию! В первый раз он почувствовал себя революционером. В Варшаве он произносил это слово всуе, он еще не понимал его значения. Теперь он молчит, стиснув зубы, но зато всеми нервами, всей кровью понимает смысл этого слова и страдает оттого, что не умеет выразить свои чувства даже наполовину, – это не сразу дается.
С трудом доиграл он финал. Его знобило, и только сильная техника помогла ему продержаться до той минуты, когда в последний раз вступил оркестр. Дирижер к концу заторопился: вероятно, и ему было не по себе, он чувствовал равнодушие публики. Раздались слабые хлопки. Шопен коротко кивнул и удалился – уже среди полной тишины.
После этого его надолго оставили в покое, и он замкнулся в себе.
Тоска преследовала его по пятам. Он все еще надеялся продлить свой польский паспорт. Если бы это оказалось возможным, он попытался бы вернуться в Варшаву. Он мечтал об этом. Но отец в первый раз за все это время высказался категорически против возвращения. Он настаивал на переезде во Францию-единственную страну, где Фридерик мог бы добиться цели. Была еще Италия, но там началась революция. А Париж – всегда Париж: там сосредоточены все силы мирового искусства.
Фридерик был даже рад, что отец высказался так категорически за Францию и что не придется самому избирать свой маршрут» Во Францию – так во Францию, если уж заказан путь в Польшу! Он так ослабел от длительного напряжения, ожидания и тоски, что не мог даже думать о своем будущем, не только распоряжаться им.
Двадцать четвертого декабря доктор Мальфатти пригласил его к себе – провести вместе сочельник. Шопен обещал прийти. Но в десятом часу вечера он получил письмо от Людвики, которая от имени всей семьи поздравляла его с праздником. В этот вечер, бывало, все они собирались в столовой, и большая елка, зажженная и нарядная, красовалась в углу и уже напоминала о весне. До Нового года елку не относили в чулан, стараясь сохранить ее. до конца месяца, а если осыпались иголки, то доставали новую елку и убирали ее, как в сочельник.
Но как хорош был этот первый вечер! Вместе с пани Юзефовой дети пели хором колядку, мелодичную рождественскую песенку о Вифлеемской звезде, о рождении младенца Иисуса в тихий вечер. Отец, хоть и поклонник Вольтера, настраивал себя на торжественный лад, чтобы не огорчать набожную пани Юстыну. А она, в белом платье и белоснежном чепчике, сидела на маленьком возвышении у стола и была так величава, что казалось, сейчас придут волхвы и склонятся перед нею, сложив дары у ее ног. Наступала минута тишины, которую даже Изабелла не осмеливалась нарушить. А потом домашний хор продолжал колядку.
Воспоминания нахлынули на Фридерика, и он почувствовал, что не может появиться у Мальфатти, среди чужих людей, и смотреть на чужое веселье, не разделяя его. Но и у себя в комнате он не мог оставаться. Он вышел на улицу. Был мороз и сильная вьюга. Прохожие спешили – каждый к своему очагу. Чей-то молодой смех раздался рядом. Сын, поддерживающий об руку мать, парочка влюбленных, весело пробежавшая мимо, – все это ранило, мучило, обостряло тоску… Фридерик остановился перед собором святого Стефана. На улице было слишком неприютно и холодно. Он вошел внутрь.
В соборе никого не было, только пономарь беззвучно шагал, зажигая у алтаря свечи. Фридерик остановился в самом дальнем, темном углу, у колонны. Огромный, величественный зал, высокие своды, торжественность, тишина – все это соответствовало настроению Фридерика, и здесь ему стало легче. Орган еще безмолвствовал, но Шопен не нуждался в звуках: мрачная гармония звучала в нем самом, еще не определившаяся, но скорбная музыка одиночества и сиротства, и вдруг – среди полутьмы, а может быть и благодаря ей, – перед ним встало отчетливое светлое видение. Он увидал свою семью за рождественским, праздничным столом. И мрачные, почти дикие звучания сменились напевом спокойной колядки. Они доносились до него в переливах колокольного звона, и смятение улеглось, перешло в отрадный покой. Мелодия колядки длилась до тех пор, пока видение счастливого детства не стало покрываться туманом. Но оно уже тускнело оттого, что в церкви появились люди и зажглись свечи во всех углах.
Фридерик поспешно вышел из собора. Пряча лицо от ледяного ветра в капюшон своего плаща, он бежал по улице, и уже не колядка, а мучительные диссонирующие аккорды – бог знает, как они родились! – настойчиво преследовали его. Нагроможденные один на другой, они врезывались в тишину, и каждый из них был похож на внезапный крик боли.
Он назвал эту фантазию «Скерцо». Не часть сонаты, а совершенно самостоятельная форма, трехчастная, с бурным началом, не менее бурным и смятенным концом и неожиданно певучей средней частью, основанной на мелодии старинной колядки, возникающей легко и свободно, как будто издалека. Страстная тоска запертого в чужом городе, прикованного к чужбине страдальца, незабываемое видение родины и болезненное, полное отчаяния возвращение к действительности. Это не было похоже на то, что он сочинял до сих пор, и никто до него не создавал подобной формы.
Теперь Фридерик часто играл у себя в номере. Но он почти ничего не различал сам, кроме гудящего, набатного аккомпанемента к мелодии, которой не существовало. «Скерцо» он отложил. Вполне законченной была лишь средняя часть. Но не колядка, другая музыка была ему нужна теперь. Другая музыка, в которой сразу запечатлелось бы все, что он пережил минувшей осенью. В Варшаве в последние месяцы он радовался наплыву мыслей. Каждый день приносил вдохновение, он чувствовал, как мужает, крепнет. Теперь же он только приближался к чему-то, играл что-то странное, бушевал за фортепиано. Со стороны можно было подумать, что он только разыгрывается: развивает и укрепляет пальцы. Но кто умеет слушать музыку, угадал бы в этих звуках, напоминающих раскаты грома, величественную и трагическую силу. Грезы, жалобы любви, безотчетная радость и безотчетная грусть – все это миновало! А теперь в труде и муках рождалась новая музыка. И новый человек рождался. Если бы на этом темном, трагическом фоне под стать ему, – впрочем, то было не фоном, а выражением страсти и отчаяния, – появилась грозная, героическая мелодия, подобная призыву, Фридерик вздохнул бы свободно. Стряхнув с себя гнет всех этих безмолвных месяцев, он посмел бы написать Титу:– Ты был прав! – Но он только искал эту мелодию… Правда, она приближалась. Она становилась яснее и отчетливее с каждым днем. Она близилась, рождая боль в сердце. И он слышал ее. Она вырисовывалась, как обломок судна среди волн. И он доплывал до нее, почти касался ее, а она внезапно тонула и скрывалась от него в тумане…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.