ПАМЯТИ ИЛЬФА[2]

ПАМЯТИ ИЛЬФА[2]

Ильф был моим близким приятелем. Я жил с ним в одной комнате. Эта комната была нам предоставлена редакцией газеты «Гудок», где мы оба работали. Комната была крошечная. В ней стояли две широкие так называемые тахты-глаголем, то есть одна перпендикулярно вершине другой.

Просто-два пружинных матраца на низких витых ножках. В те годы слово «тахта» очень часто употреблялось в среде, которая хотела жить хорошо. Это был символ приобщения нашей жизни к какой-то роскоши, к какой-то стабилизации мира, отдыхавшего после войны. Этого отдыха у нас не было. О мире и процветании Европы мы отзывались презрительно. Так же презрительно, как презрительно относились к пружинным, купленным на Сухаревке матрацам, именуемым тахтами, с презрением и вместе с тем с горечью, так как отдых не такое уже плохое дело, ведь, в конце концов, отдых не всегда достоин высмеивания, а бывает иногда и честным и заслуженным. Я писал роман. Все я прочитывал Ильфу, — он говорил правду, что хорошо, что плохо. Прослушав одно место, он сказал «сладко», и теперь я тоже знаю, что значит сладко. Он посмеивался надо мной, но мне было приятно ощущать, что он ко мне относится серьезно и, кажется, уважает меня. Ильф сам не писал ничего. Дома для себя-насколько помню-ничего. Иногда это удивляло меня: почему он не пишет? Он лежал на тахте и думал о чем-то, вертя жесткий завиток волос на лбу. Он много думал. Что-то от обращения старшего брата с младшим было в его отношении ко мне. И, как в отношениях со старшим братом, я кое-чем делился с ним, а кое-что скрывал. Не все говорил — выбирал. Что можно сказать ему, что нельзя. Что покажется ему глупым, или неинтересным, или слишком личным. Было, значит, важно, как этот человек отнесется к тебе. Пожалуй, он всегда подтрунивал, но когда он улыбался, его губы складывались в такую одобряющую улыбку, что было видно, что это очень добрый, очень снисходительно и доверчиво относящийся к людям человек. Ему очень нравилось вообще, что я пишу роман. Мы были одесситы. Почти одновременно приехали в Москву, и он чрезвычайно серьезно относился к тому обстоятельству, что я вообще пишу, что пишет Катаев, Багрицкий, что он покамест не пишет и т. д. Повторяю, сам он много лежал и думал. Читал. Что? Очень много книг. Запомнилось, что он особенно хвалил ряд книг, описывавших сражения империалистической войны, сухопутные и морские. Очень много знал он в этой области: романтику, географию, приключения войны. Работали мы, повторяю, в «Гудке». Уже много писалось о том, как замечательна работа Ильфа-газетчика. Она проходила на моих глазах. Профиль Ильфа на фоне большого окна одной из комнат Дворца Труда я вижу явственно до сих пор. Жизнь дается один раз, молодость есть молодость. Всегда кажется, когда проходят годы, что это еще не главная жизнь, что будет какая-то настоящая жизнь, а это все черновая. А между тем жизнь пишется только набело. Дворец Труда, его сад, кусты сирени, лестница, лаковые коридоры, выход на Солянку… Все это было нашей молодостью. Москва сильно изменилась с тех пор. Я уже не могу сразу сообразить, проходит ли трамвай «А» мимо Кремлевской стены, обращенной к реке, как проходил он тогда-чудный весенний трамвай с раскрытыми окнами, как бы рассекавший волну зелени, той удивительной зелени, которая бывает весною в Москве. Ильф любил копченую колбасу, которую ел во время чтения, нарезая аккуратными кубиками. Потом он засыпал, повернувшись к стене и положив пенсне на стол. А потом он гулял. Он очень любил прогулки и всегда после этих прогулок приносил домой необычайные рассказы о том, что видел, с кем разговаривал, о чем думал. Эти рассказы были поразительны. Иногда настолько полны воображения, яркости и мастерства, что, слушая, я даже кое-чего не слышал, так как начинал думать о самом авторе и восхищаться им. Ни разу этот человек не сказал пошлости или общей мысли. Кое-чего он не договаривал, еще чего-то самого замечательного. И, видя Ильфа, я думал, что гораздо важнее того, о чем человек может говорить, — это то, о чем человек молчит. В нем (в молчании) он очень широко обнимал мир… Естественно, когда говоришь о художнике, то суждение распадается на три части. Художник как личность, художник как таковой и художник как член общества. Какова была личность Ильфа? Он очень часто рассказывал о детях, всегда почти на его пути встречались какие-то мальчики и девочки, какие-то детские компании. Он чрезвычайно им сочувствовал и понимал их, подмечал, что самое в них смешное, чего они хотят, почему балуются, лезут на крыши, сговариваются о чем-то в подворотнях, собирают абрикосовые косточки, мастерят какие-то механизмы, читают на подоконниках. Этот мир привлекал его внимание необыкновенно. Можно не сомневаться, что «Том Сойер» был одной из любимых его книг. Приехав в Америку, он посетил город, где мальчиком жил Map» Твен. Интерес к детям много говорит о личности человека. Смотря на детей, думаешь о будущем как о чем-то непременно хорошем. Ильф улыбался и сдвигал брови, разговаривая с мальчиками, и ни к одной из детских фантазий, ни к одному открытию, или предположению, или умозаключению не относился пренебрежительно. Таков был Ильф как человек. Со свежей, свободной душой — сам похожий на мальчика, замечавший на улице волшебные вещи, которые замечают только дети, называвший себя зевакою и поворачивавший во все стороны, как скворец, свою голову в кепке с большим козырьком. Прохожий, разговаривающий с детьми, — это очень редко, это почти сказка. Это так редко, что для иллюстрации художники выбирают именно этот момент. Ильф был прохожим, который разговаривает с детьми. Ильф говорил ту или иную метафору. Вдруг. Отдельно. «Вы знаете? — говорил он. — Я видел знаете что?» — и он выкладывал великолепное сравнение. Так сказал он однажды, что видел девушку, у которой прическа была прострелена тюльпаном. И еще однажды и тоже о девушке, что, ноги ее в чулках были похожи на кегли. Это давно было сказано, лет десять тому назад. Нигде не написано. Я до сих пор помню это, и, часто передавая тому или иному товарищу различные выдумки, выражения, находки, сюжеты моих литературных друзей, я никогда не спутаю, что это сказал именно Ильф. Так же часто я повторяю одну фразу из «Двенадцати стульев», что где-то грустно повествовала гармошка. Может быть, это сказал Петров-это не важно. Если бы это не понравилось Ильфу, Петров бы не настаивал. Чудесная фраза о грустно повествующей гармошке. Ильф был художником, который удивлялся миру. Удивляются разно: как странно! как непонятно! А Ильф удивлялся: как красиво! Это самое чистое удивление, и оно делает художника. Ильф с юности размышлял о Западе. Он хотел увидеть, побывать в Европе, в Америке. Эстетически он ощущал Запад через французскую живопись, через литературу. Тогда мы были резко оторваны от Запада. Блокада еще продолжалась, видоизменялась. До нас доходили слухи об экспрессионистах, о Чарли Чаплине. Техника наша была бедна. Только случайно в иностранных журналах могли мы увидеть новейшие машины. Целый мир открывало нам кино. За пошлыми сюжетами видели мы конкретный мир вещей: обстановку, одежду, автомобили, предметы домашнего обихода. Все это было чрезвычайно далеко от нас, недостижимо призрачно, как сам экран, где все это мерцало! Я помню, какое огромное впечатление произвела на Ильфа заграничная кинохроника, где были кадры матча между Карпантье и Демпсеем на первенство мира по боксу, — событие, захватившее в те времена весь мир. Уже зрелым человеком Ильф побывал на Западе, результатом была превосходная книга «Одноэтажная Америка». Что больше всего понравилось Ильфу на Западе? Это так неожиданно и так великолепно-так свежо и свободно, так по-детски и так могущественно. Прочтите книгу. С наибольшей теплотой и восторгом Ильф говорит о том, что индейцы не хотят разговаривать с белыми. А в другом месте сказано: «Южные штаты хороши не природой, не превосходными реками и лесами. Лучше всего там люди. И не белые люди, а черные». Таков был Ильф как член общества. Общество он признавал только социалистическое, где люди не ненавидят угнетенные расы, а как дети восторгаются ими.