Мы выступаем

Мы выступаем

Октябрьские дни пришли неожиданно, как бывает всегда со стихийным народным движением.

Петербург замер в зловещей, гулкой, неестественной и напряжённой тишине. В стране вдруг объявился новый хозяин. Неведомый, незнаемый доселе, он впервые державно и повелительно остановил движение поездов, пароходов, моторов, он заставил умолкнуть гудки, сирены. Он распоряжался самым главным и ценным — человеческим трудом, без чего человеческое общежитие теряет смысл и цель. Люди ходили, ели, пили, смеялись, негодовали, тяжёлым шагом шли куда-то солдаты, стояли на перекрёстках усиленные пикеты городовых, звонко отбивая и цокая копытами лошадей, скрывались за угол казачьи разъезды, вывешивались грозные приказы, — но всё это напоминало останавливающийся маховик, он ещё вращается, но в движении, в ровном его гуде, в стальном мелькании и блеске его частей есть уже бессилие и ненужность.

Серым петербургским утром в мою комнату стремительно вошёл Валентин.

— Читал? — спросил он возбуждённо и бросил на стол листок бумаги. — Манифест! Одевайся скорей, идём на улицу.

Я прочёл манифест. Строки прыгали, бежали между глаз. Мы торопливо вышли.

Было морозное утро. За ночь выпал снег, он рыхло и мягко полёг на улицы, опушил крыши домов, перила, гранит набережной. По-обычному спешили прохожие. На Невском стало оживлённей, но и здесь мы не заметили особых перемен. Направились к Казанскому собору.

— А жалко, — сказал Валентин, — в подполье-то, пожалуй, больше и не придётся работать.

— Манифест — надувательство, — возразил я.

— Разумеется, — согласился Валентин, ежась и засовывая глубже руки в карманы, — но и свидетельство нашей силы. По-твоему, подполье останется?

— По-моему, останется.

— Что ж, это хорошо.

Я согласился: да, это хорошо.

У крыльев Казанского собора мы увидали толпу. Над толпой реяло красное полотнище. Мы присоединились к народу. Невысокий молодой брюнет, сняв шапку и помахивая ею, говорил со ступенек собора о том, что забастовку необходимо продолжать, и звал идти к университету. Толпа зааплодировала, красное знамя колыхнулось, двинулись, толкаясь, нестройно запели «Варшавянку». Подошла новая толпа демонстрантов, мы шли, запрудив улицы. У Дворцового моста движение приостановилось. Студенты образовали цепь.

— Товарищи, не напирайте, может рухнуть мост.

Холодно и неприступно хмурился Зимний дворец. Напрасно вглядывались в его огромные зеркальные окна, напрасно вызывающе гремел революционный марш, напрасно кричали тысячи молодых глоток: «Долой палачей Романовых! Долой царя-последыша!» — дворец хранил каменное молчание, пусты были его окна и безразлично стыли решётки ограды.

Около университета стояла несметная, плотная масса людей, кипевшая возгласами, выкриками, песнями, говором. На высокий балкон вышел человек с едким, заострённым лицом и упрямо торчащими волосами на голове. Поблёскивая остро стёклами пенсне, наклонившись над перилами и вцепившись в них крепко руками, выразительно, старательно выговаривая каждый слог, он ровным, звенящим, напряжённым и как бы злым голосом обратился с речью к демонстрантам. Он говорил, что Манифест — пока одни пустые слова. Он разорвал Манифест: мелкие клочки, кружась и разлетаясь в стороны, полетели вниз на толпу. Она загудела. Оратор продолжал. Нужны гарантии, пусть царское правительство немедленно выведет из столицы войска, освободит заключённых, революция должна не ходить и петь песни, а вооружаться. Нужно действовать.

Говоривший был Троцкий. Слова его охлаждали, были трезвы, и среди ликования и радостного возбуждения в них зазвучала впервые для меня в тот день непомерность и тяжесть путей революции, непреклонность и беспощадность её железной пяты, её расчёт и её воля подчинить себе хаос и стихию.

После речей других ораторов почему-то пошли назад к Невскому. Городовым кричали: «Шапки долой!» Они растерянно делали под козырёк. Седоусый генерал остановил свой экипаж, встал и, держась одной рукой за возчика, отдал честь знамёнам, потом говорил, словно благодарил за удачный военный смотр: «Рад, очень рад, отлично». Раздвигая толпу, на сильном белом рысаке с генералом поравнялся гвардейский офицер. Заметив стоящего в коляске генерала, он выпрямился, презрительно и громко крикнул:

— Вам не стыдно, ваше превосходительство, отдавать честь этой сволочи?!

Толпа взвыла, несколько человек бросилось к офицеру: «Шапку долой!» Офицер толкнул кучера, сунул руку в карман. Рысак вынёс его вперёд. Офицер быстро обернулся всем корпусом, протянул руку с револьвером, раздались выстрелы. Рысак бешено понёс его по улице, скрылся за ближайшим углом. От выстрелов никто не пострадал.

С Невского демонстранты повернули по Владимирскому проспекту на Загородный. Было уже за полдень. Мы с Валентином с утра ничего не ели, устали, иззябли, но не могли отстать. На углу Загородного и Гороховой неожиданно демонстрация задержалась, впереди произошло замешательство.

— Солдаты! — пронеслось тревожно в толпе.

— Ложная тревога, не верьте! — кричал рядом с нами человек в золотых очках, с шарфом на шее.

На фонарный столб, стоявший на углу, с разветвлениями и с круглым выступом внизу, проворно взобрался оратор. Он показывал свободной рукой вперёд, кричал:

— Граждане! Солдаты не пропускают нас. Они могут стрелять. Избегайте ненужных кровопролитий!

Где-то, словно бы в стороне, заиграл рожок. Тотчас же сухим треском рассыпался залп. Говоривший заскользил ногами по столбу фонаря, не разжимая руки, рухнул.

— Стреляют! Стреляют!

Люди подались плотной волной назад, стали давить друг друга. Жаркий, зловещий треск гулкими раскатами усилился. Я увидел выпученные, бессмысленные глаза гражданина в очках и с шарфом. Потом он побежал, я побежал за ним. Тело сделалось хитрым, увёртливым. Я, помню, бежал не по прямой линии, а зигзагами, пригнувшись и вобравши в плечи голову. Я никогда нигде раньше так не бегал. Я видел бегущих рядом, впереди, слышал выстрелы.

Опомнился я во дворе дома, занесённый туда толпой. Дрожащие и жалкие люди наталкивались друг на друга, плакали, кричали. Пожилой человек в котелке, с красным лицом, комкал в руках платок, неизвестно кому повторял: «Не может быть, не может быть!» В углу билась на каменном полу в истерике женщина. Тут я вспомнил о Валентине. Его не было во дворе. Я подбежал к воротам, выглянул на улицу, прислушался. Залпов уже не было слышно, но редкие, одиночные выстрелы ещё потрескивали. Улица стала совсем пустынной. На грязном, утоптанном снегу валялось множество галош, шапок, алели полотнища знамён. Наискось от ворот, шагах в пяти от панели, согнувшись и всматриваясь в землю, в распахнутом пальто топтался Валентин.

— Валентин! — закричал я. — Иди сюда, стреляют!

Валентин рассеянно и будто не видя меня посмотрел в мою сторону, нагнулся, поднял галошу, подошёл ко мне. Я потащил его во двор.

— Ты с ума сошёл! Чего ты там делал?

Валентин внимательно и полусонно осматривал галошу.

— Потерял свою галошу, а это не моя, это — чужая. Кто-то наступил мне сзади на ногу — я остался без галоши.

— Какая тут к чёрту галоша, что за чушь ты городишь! Людей убивают, а ты про галошу.

— Это верно, — очнувшись и прояснев, ответил Валентин. Он поспешно надел галошу.

Выстрелы прекратились. Из дворов на улицу опасливо стали показываться демонстранты. Утверждали, что много убитых и раненых. Позже выяснилось, что солдаты стреляли вверх и лишь несколько выстрелов было сделано в людей. Убитым оказался оратор на фонаре, кажется, убили ещё мальчика, двух-трёх участников демонстрации ранили.

Подобрали знамёна, валявшиеся на снегу. Около них собрались жидкие группки демонстрантов. Решили пойти по Гороховой к Невскому. Шли без песен, понуро, редкими рядами, озираясь и насторожась. Валентин и я находились в передних рядах, мы несли знамёна, их было много. Когда подошли к Казанскому собору, число демонстрантов увеличилось, но всё же нас было мало, и мы свободно поместились на паперти. Вдали на Невском, почти против нас, виднелся взвод драгун. Казалось, они не обращали на нас никакого внимания.

Так мы простояли около получаса. Внезапно в наших рядах возникла суматоха.

— Охранники! Чёрная сотня!

С правой стороны Невского двигалась плотная толпа с трёхцветными знамёнами, с оркестром. Несколько человек побежало от нас в разные стороны. Другие кричали: «Позор! Не отдадим наших знамён, будем драться! Стыдно!»

Охранники свернули в нашу сторону. Меж знамёнами были уже видны иконы, хоругви, портрет царя. Враг численно был сильнее нас, наши ряды находились в замешательстве. С паперти от нас отделился высокий студент в фуражке с широкими стоячими полями. Он легко сбежал со ступенек, остановился на миг, обернулся.

— За мной! — загремел он звонко, молодо и высоко.

Толпа помялась в нерешительности, затем люди сначала в одиночку, потом всей массой стали сбегать со ступенек. Мы с Валентином тоже бросились вперёд, крепко сжав древка знамён. Демонстрантов отделяло друг от друга лишь несколько сажен. Махая руками, наклонившись, бежал с разгорячённым медным лицом человек в длиннополом пальто. Он бежал молча, вихляя ногами, прямо на высокого студента. Студент, расставив ноги, прочно стоя на месте, быстрым и ловким движением выхватил из кармана шинели браунинг, поднял руку, выстрелил, держа другую руку в кармане. Бежавший приостановился. В ту же минуту я увидел, как на лбу его появилась алая звезда.

Человек шарахнулся назад, но тут же запутался обо что-то ногами, подогнулся сначала коленями, пошатался на месте, затем медленно начал оседать и валиться на спину.

— Вперёд! — кричал студент, продолжая стрелять.

Ражий круглолицый детина, вращая выпученными глазами, схватил древко знамени Валентина и с силой тянул к себе. Валентин старался вырвать древко из его рук. Я подбежал, сбоку ударил детину по голове своим древком. Малый охнул, обратился в бегство. Мы гнались за ним, гнались ещё за кем-то, размахивая древками, что-то кричали вместе с другими. И как полтора часа тому назад, охваченные паническим стадным чувством страха, мы убегали от выстрелов, теряя галоши, шапки, бросая знамёна, так столь же решительно, не рассуждая, охваченные иным могучим стадным чувством, мы готовы были биться до последнего вздоха.

Наш противник бежал, и мы его преследовали. Мы отогнали его, рассеяли и тогда возвратились назад. На снегу валялись хоругви, иконы, варежки, знамёна. Подогнув нелепо ноги, лежал человек. Лицо его, волосы на голове были залиты кровью. Она медленно, густой, липкой и сырой лентой стекала вниз, образуя на снегу жирное, застывающее, студенистое пятно. Мне сделалось тошно, я глотал обильные слюни; тупое безразличие и равнодушие охватили меня. Опустошённым взглядом я созерцал, как темнели и деформировались черты лица убитого, как увеличивалась лужа. Необычайна и неприлична была эта неподвижность, и непонятен стекленеющий взгляд.

В толпе я старался отыскать студента, стрелявшего из браунинга: его не было видно.

Труп куда-то убрали. Мы снова заняли паперть собора. По-прежнему вдали неподвижно и бесстрастно серой колонной стояли солдаты.

Наши ряды пополнялись. Мы не знали, что делать дальше. Так прошло около часа.

К нам приблизилась молодая женщина.

— Товарищи! Охранники разбили ружейный магазин и вооружаются. Уходите, они скоро будут здесь!

Женщину обступили, забросали вопросами.

— Нужно проверить! — раздались голоса.

Решили послать для проверки двух демонстрантов вместе с женщиной. Посланные ещё не успели вернуться, когда в толпе пронёсся слух, что со стороны Адмиралтейства двигается большая патриотическая демонстрация. Мы томительно и тревожно ждали, готовясь к встрече.

На углу Невского косяком показалась толпа. Следуя первому опыту, мы бросились навстречу толпе. Полыхая и развеваясь в воздухе, нам резнули в глаза красные знамёна.

— Наши, наши! Ура! Свои!

Мы слились с массой, рассказали о ружейной пальбе на Гороховой и о своём сражении с охранителями.

Скоро вся площадь оказалась густо набитой народом. Начался митинг. Офицер с погонами, закрытыми носовыми платками, поддерживаемый на руках, говорил, что в армии есть три группы людей: одни стреляют в народ, другие отказываются стрелять в народ, третьи говорят: нужно стрелять в тех, кто стреляет в народ. Его бурно качали. Затем говорил матрос, пели «Варшавянку», «Марсельезу», вновь уговаривали не верить Манифесту, хотя ему и без того никто среди демонстрантов не верил.

Домой мы с Валентином возвратились голодные, иззябшие. Валентин спросил меня тревожно:

— А может быть, с подпольной жизнью придётся покончить?

Я вспомнил знамёна, толпы народа, митинги, но тут же в памяти встал человек с едким лицом на университетском балконе.

— Сомнительно.

— Мне тоже кажется — сомнительно.

Утром на другой день мы сели на пароходик, чтобы попасть в университет. Мы сошли с парохода, рысью к нам подъехал наряд конных городовых.

— Нельзя, садитесь обратно. Не разговаривать!..

Мы слезли у Троицкого моста, направились к Невскому. Повсюду усиленно разъезжали казаки, конные полицейские. Пешеходы жались к стенам.

Станислав сказал Валентину, что обучение типографскому делу он может временно приостановить. Я тоже добился у него освобождения от обязанности ходить по «адресам». Мы решили сделаться агитаторами. Нам разрешили выступать на фабриках и заводах под руководством и наблюдением старших и более опытных товарищей. Каждый день мы приходили в районный комитет и просили «куда-нибудь направить». Чаще всего нас «направляли», когда кто-нибудь из известных агитаторов не являлся вовремя в район либо когда их не хватало. Валентин составил речь, он произносил её по очереди на всех рабочих собраниях, куда его посылали. Речь его начиналась так: «Товарищи рабочие! На наших глазах рушится самодержавный строй, основанный на темноте и бесправии народном. В этой великой борьбе главное участие принимает рабочий класс. Чего же он хочет?» Дальше подробно и жарко излагалось рабочим, чего они хотят. Хотели же они до того много, что Валентин еле-еле успевал рассказать об этом в течение получаса, и то только потому, что председатель собрания нередко ему шептал: «Ваше время, товарищ, истекло, кончайте». Речь свою Валентин произносил залпом, без передышки, сильно жестикулируя руками. Рабочие обычно соглашались с тем, чего они хотят по мысли Валентина.

Следуя его примеру, я тоже составил коронную речь. В ней то и дело упоминались наглые грабители, кровопийцы, тираны, царские приспешники, узурпаторы, эксплуататоры, держиморды, экспроприаторы, которых экспроприируют; за сим следовали литературные сравнения: Угрюм-Бурчеевы, Иудушки Головлевы, чумазые, безмолвствующий народ, господа ташкентцы. В заключение же я неизменно рассказывал о некоем колоколе. Я вычитал из газет, что крестьяне одного села для помещичьих погромов и сборищ привыкли пользоваться церковным колоколом. Тогда власти обрезали верёвку. Вот этот-то колокол — не помню уж, по какому случаю и в какой связи — я и заставлял постоянно звонить. Помимо колокола с обрезанной верёвкой, в запасе у меня был анекдот о том, как следует истреблять клопов: купить персидский порошок, поймать клопа и посыпать его оным порошком. Анекдот казался мне чрезвычайно остроумным; рассказывая его, я приятно и знаменательно улыбался, преподносил же я его слушателям для посрамления постепеновцев-меньшевиков. Словом, уже тогда я обнаруживал несомненные наклонности к образному мышлению и любил яркие художественные сравнения. Рабочие же, слушавшие меня, благодушно сносили мой колокол, и мой анекдот о клопах.

Идеалом нашим, героем в наших помыслах был «товарищ Абрам», ныне главный прокурор республики товарищ Крыленко. «Товарища Абрама» знал весь Петербург и, в особенности, фабричные районы. Кажется, не было ни одной фабрики, ни одного завода, ни одного крупного митинга или собрания, где бы он ни выступал с речами. Он громил кадетов, социалистов-революционеров, меньшевиков. Язык его не знал устали и работал подобно пулемету. Студент-первокурсник, он был нашим сверстником, и его слава и успехи не давали нам покоя. Не раз на явочных для агитаторов квартирах нашего, Василеостровского, района я с завистью, с уважением и преклонением смотрел на его маленькую, крепко сбитую фигуру, на прямую и самоуверенную линию ото лба к носу. Он сорвал себе уже голос, он временами говорил шёпотом, около него увивались самоотверженные девицы — его упрашивали, а он отвечал надсадно: «Нет, не могу, что хотите делайте со мной!» У меня же ни разу не срывался голос, я не имел права сделать этот великолепный жест рукой у горла, словно оно перерезано, около меня не было даже и одной самоотверженной девицы, и, главное, меня не упрашивали выступить «хотя бы на десять минут». Ничего подобного со мной не случалось. Мне говорили иначе: «Пожалуй, с товарищем Петром вас можно направить». Революционное честолюбие! Не так-то легко избавиться от него, особенно, если вам двадцать лет и так хочется греметь народным трибуном, грозно обличать и «потрясать сердца» масс и… хорошеньких девушек. Мой бедный колокол и мои незадачливые клопы! Куда вам было до именитого и достославного «товарища Абрама»!

…Поручения выполнялись нами ревностно. Очень часто приходилось ночевать в районных помещениях, не раздеваясь, где попало, чтобы поспеть к утренней смене, проскочить в заводские ворота с чужой бляхой, а иногда и без неё. Расстояния были непомерные, мы выбивались из сил, но наряды выполняли точно. Пишу об этом с гордостью, так как исполнительных работников насчитывалось немного. В агитационном коллективе числилось в те дни человек пятьдесят — шестьдесят. Большинство состояло из студентов, курсисток; попадались уволенные гимназисты, семинаристы. Все они охотно посещали районные явочные квартиры, ещё более охотно принимали участие в широких и в узких партийных собраниях, особенно в дискуссионных, но куда меньше было охотников вставать в четыре-пять часов утра, тащиться по пустынным, угрюмым, неосвещённым улицам, зябко жаться и запахиваться в пальто, отогревать коченеющие пальцы, изловчаться в воротах, скрываться после митинга на заводе от полиции, ждать иногда обеденного перерыва, чтобы благополучно выйти за ворота. Ядро агитаторов, настоящих и постоянно работающих, состояло из десяти — пятнадцати человек.

Мы не испытывали недостатка в весёлых и забавных случаях, в разнообразных историях, в опасных и рискованных приключениях.

Помню такой случай. Я витийствовал на открытом летучем митинге, забравшись на площадку товарного вагона. Внизу предо мной стояла толпа железнодорожников. Я самозабвенно предвещал «час мести и расплаты», убеждал вдохновенно «не поддаваться провокации», «стоять до конца», неистовствовал в призывах и не скупился на лозунги, но в припадке революционного пафоса я не заметил, как вагон лязгнул, толкнулся с места, и на глазах удивлённых рабочих я поплыл сначала тихо, потом быстрей — вперёд и дальше, размахивая руками и бросая пламенные слова. Вагон входил в состав поезда, которому приспело время двигаться как раз в момент моего высшего ораторского подъёма. Я догадался соскочить, когда ход поезда сделался угрожающим. Рабочие шутили и смеялись. Весь драматизм и вся моя лирика пропали даром.

На одной из фабрик выступил пожилой рабочий. Он говорил страстно, но долго и непонятно, запутался, распалился ещё больше и не мог окончить речь. Председатель собрания подал ему записку, в ней он настоятельно просил привести речь к благополучному концу, при этом приписал, что он, оратор, задерживает выступление «агитатора из центра». Рабочий освирепел. Потрясая кулаками и длинными прядями волос, он прервал свою речь и, задыхаясь, почти завопил:

— Товарищи! Здесь просют меня окончить! Говорят: приехал агитатор из центру. Товарищи, что же это такое? Я, может быть, тридцать лет ждал, чтобы наговориться. Я, может быть, всю жизнь свою бессловесным скотом жил и ждал праздничка. А тут мне говорят: слазь, агитатор приехал! — Он стукнул кулаком. — Не слезу, наше время теперь! Товарищи, дайте наговориться, прошу вас, ей-богу. Честью прошу!

Его шумно просили продолжать и горячо проводили. Выступать мне на этом митинге было очень трудно.

Памятна мне также табачная фабрика. На ней работали почти исключительно женщины. Во время праздничного митинга во дворе открылись ворота, въехал с нарядом городовых пристав, стал пробираться к ящику, где я стоял. Я уже видел его оловянные, склерозистые глаза, седую бороду, когда меня схватила костлявая женщина с серым, поношенным лицом и тёмными подглазницами. Волоком она потащила меня к корпусу, втолкнула в дверь помещения, оно было заставлено ящиками. В один из этих ящиков она втиснула меня, заложила досками, шепнула: «Сиди тихо, потом приду». Я сидел в скрюченном положении. Воздух был густо насыщен табачной пылью. Слезились глаза, першило в горле, хотелось чихать. В помещении послышался шум, говор, топот ног. В это время у меня до того заточило в носу, что я не выдержал и, приглушая звук ладонями, чихнул. Очевидно, пристав с городовыми успел пройти мимо, я остался неоткрытым. Спустя несколько минут пришла моя спасительница.

— Пристав уехал, — зашептала она, — да оставил легавых у ворот. Как же мы тебя теперь выведем, горемычный? Постой — я сбегаю за товарками.

Собралась группа работниц. Предлагали отсидеться на фабрике до следующего дня, но ждать пришлось бы слишком долго. Обследовали двор, он был закрыт зданиями. Порешили действовать напролом. Так и сделали. Группа работниц сбилась у ворот. Я снял шляпу, пригнулся, стал продвигаться в толпе, согнув колени. Сторож открыл ворота.

— Эй, стой, стой, говорят! Выходи по очереди! — кричали городовые, пытаясь оттеснить и разбить толпу, но напор оказался столь дружным и, очевидно, неожиданным, что городовые оказались бессильными. Они хватали и оттаскивали в разные стороны работниц, грозили, ругались, но до ядра толпы не добрались. Путаясь меж юбками в ногах, стиснутый так, что я уже не шёл, а волочился, несомый всей грудой женских тел, я скоро очутился далеко за воротами.

— Беги теперь по проулку, беги, да не попадайся, — весело сказала молодуха, скаля зубы и оплёскивая меня взглядом. — До свиданьица!

Я юркнул в переулок.

Валентин чуть не задохся однажды в мастерских. Он удачно провёл митинг и ждал обеденного перерыва, чтобы выйти. Кто-то донёс, что в мастерских находится оратор «из посторонних». Валентина начали искать. Рабочие спрятали его в месте, похожем на лежанку, забросали ветошью, пиджаками, пальто. Лежанка была горячая. Рядом жарко дышала печь, ухая, ходил поршень. Валентина извлекли к обеду в полуобморочном состоянии, в тяжком поту.

На рояльной фабрике Беккера на Валентина после митинга напала группа чёрной сотни, отбили рабочие.

Большинство митингов, массовок, собраний проходило всё же удачно. Мало-помалу мы приобретали опыт. Сначала я часто сбивался, путался, переживал мучительные моменты, забывал о чём я говорил, не знал, что говорить дальше. Эти провалы были неожиданны, не помогали заранее составленные планы и конспекты речей, но потом я привык к трибуне, стал себя чувствовать свободнее. Я научился следить за слушателями и проверять себя во время речи. Я выбирал двух-трёх человек из сотен, следил за их лицами, за тем, как они слушают и что делают во время речи, я старался держать их в напряжении и напрягался сам. После выступления, когда проходило несколько минут и спадало возбуждение, я почти всегда чувствовал себя вялым и опустошённым и нередко испытывал неловкость. Это случалось обычно, если я впадал в вольные и невольные преувеличения или заражался крикливым и неестественным пафосом.

Однажды я повстречался со стариком рабочим, семидесятником. Он подошёл ко мне после митинга и настойчиво упрашивал зайти к нему «попить чайку». Он жил одиноко в полутёмной каморке. Стоял тут стол, стул, погнутая железная койка с тощим тюфяком, в углу — крашеный солдатский сундук.

— А зовут меня Платоныч, — сказал старик, вводя меня в своё убогое убежище. Он принёс кипятку, засыпал щепотку чаю, придвинул калач, колбасу. Всё это он делал проворно, то и дело подтягивая рукой брюки и шмыгая носом.

Ввёртываясь в меня одним глазом — на другом у него было бельмо, — он говорил хриплым, словно простуженным голосом:

— Хожу, хожу я на собрания и на кружках бываю. Приходит к нам каждую неделю молоденький такой, ну, вроде тебя. Давно я всё это слышу про пауков и про мух, про богачей и народ, лет тридцать, привык.

Седая борода у него щетинилась, заползала под глаза, а нос острым крючком нависал над прокуренными, вниз растущими усами.

— Осмелел теперь народ, осмелел. Э, да и времена не те, не те времена. — Он глубоко вздохнул, налил чаю. — В те поры, а было это давно, разве так мы жили? Ходил к нам тогда такой черноусенький смелец, читал нам, говорил. Спустя время канул, словно в воду, должно, в тюрьму попал. Осталось нас на заводе четверо. Один отстал. Вот мы втроём и держались друг за дружку. Собирались. Придём, бывало, совместно посидим, потолкуем, в книжку заглянем, в газету. В газете всё наоборот читали. А главное — искали, скоро ли это всё кончится. Так лет десять, а может, и больше жили. Одни. Ни чёрненьких, ни беленьких не видали. На заводе — работа, штрафы, пьянство, баб бьют, хулиганят, живут за забором, — никакой совместности. Ждали, и как терпения хватало! А теперь что, теперь легко, большая совместность обнаружилась.

— Неужели, — спросил я, — за десять лет никто не заглядывал к вам из революционных организаций?

— Никого не видали, парень. Стороной доходили слухи, что есть книжки, листки попадались, а настоящего не было. Пошли потом социал-демократы эти. Тогда и мы пристали.

Я спросил, есть ли у него семья.

— Семья у меня была. Жена померла, и сынок помер, лет пятнадцати, живу бобылем, тоже издавна… Про обыски… Случалось, только ничего у меня не находили. Два раза сажали, ну, без последствий. Месяца два подержут — отпустят.

Я собрался уходить. Платоныч усиленно просил заходить к нему. Я записал адрес, но в сутолоке тех дней больше нам не удалось встретиться. Перед тем как расстаться, он хлопнул меня по плечу, посмотрел весело и хитро в упор единственным своим глазом, спросил:

— А что, товарищ, конец, что ли, нашим ожиданкам или как?

— Теперь конец, — ответил я уверенно.

Платоныч с сомнением покачал головой.

— Подождём, товарищ, ох, подождём ещё. Чует моё сердце. Не раскачаешь сразу. Ба-альшая раскачка нужна… А ничего… Теперь совместные стали… Покажем…

Он сочувственно подмигнул мне.

…Нам приходилось редко бывать в центре. Работа на окраинах отнимала у нас всё время. Но всё же иногда нам выдавали пропуска и билеты на заседания Петербургского совета рабочих депутатов и на другие собрания.

Из заседаний Совета в памяти сохранилось торжественное чествование В. И. Засулич и Л. Г. Дейча.

Опрятная, сухая старушка с выдвинувшимся вперёд подбородком, с мягкими и добрыми глазами, держала за руку бодрого, подвижного и неугомонного старика с библейской бородой. Кругом неистовствовали, хлопали, кричали, поднявшись с места и вытягивая к эстраде головы, депутаты с заводов и фабрик. Засулич и Дейч вернулись из долгого заграничного изгнания. Они впервые видели открытое заседание Совета. Я думал: говорят, что мечтания никогда не воплощаются в жизнь. Какая ограниченность, какое жалкое заблуждение! Нет, подобно весенним цветам, расцветают надежды в человеке, цветы завязываются, зреет плод и падает в осеннюю пору. Пусть это бывает поздно, в дни увядания, в багряную осень, но бывает же, бывает.

В один из свободных вечеров мы с Валентином пробрались на многолюдное собрание, кажется, в зале Вольно-экономического общества. По-обычному выступали ораторы. После одной речи в зале произошла суматоха, на кафедру уверенно и быстро взошел плотный человек среднего роста в коротком пиджаке. Он пригладил обеими руками лысеющую куполообразную голову, провёл повелительно по усам, окинул собрание маленькими, необычайно острыми и живыми глазами с весёлой смешинкой. Это был Ленин. Он говорил о земельном вопросе. Ничего неожиданного, нового, поражающего в его речи не было. Он, видимо, старался популярно изложить аграрную программу социал-демократов, но в его словах, в манере говорить заключалась стремительная уверенность, властный напор на слушателей и сосредоточенная деловитость.

Он почти не стоял на месте. Он подходил к барьеру, наклонялся вперёд, засовывал пальцы за жилет, быстрым движением откидывался назад, отступал, вновь приближался, он почти бегал на пространстве двух-трёх шагов. Он картавил, его голос шёл из нутра, исподу, верней — он говорил всем своим существом, каждым поворотом головы, каждым взглядом. Тогда-то впервые и на всю жизнь я почувствовал, что пред нами главный вожак революции, её ум, сердце и воля. В тяжёлые годы упадка, скитаний, предательств и измен, горьких сомнений и одиночества, усталости и затравленности он всегда был со мной, предо мной. Да, плохо, нехорошо, не под силу, но есть Ленин. А что сказал бы на это Ленин? Нет, Ленину это не пришлось бы по вкусу, он осудил бы. Неудача, но с нами Ленин. Я проверял им свои мысли, чувства, свои недоумения. Никто из людей в моей жизни так много не значил, ни о ком я так часто не вспоминал, как о нём, об этом человеке с песочным лицом, с татарским разрезом глаз — один из них он хитро и насмешливо щурил.

В зале было тихо. Ленин убеждал и приказывал. Он защищался и нападал. Казалось, он бросал в толпу горячие, круглые камни. Почему-то слова его окрашивались жарким красным цветом. Он умел убеждать, как адвокат, но ещё больше он убеждал, подчиняя слушателей своему хотению и тем, что он не сомневался.

Ленину не удалось кончить речи. Присутствовавший на собрании пристав заявил, что он лишает слова оратора и закрывает собрание. Ленин шутливо заметил: «По случаю свободы собраний собрание закрывается». Пристав с городовым стал пробираться к трибуне. Его оттирали. Ленин поспешно покинул трибуну, скрылся, сопровождаемый и охраняемый группой доверенных товарищей. Зал гремел в овациях.

— Ленин, — глубоко вздыхая всей грудью, произнёс Валентин, теснясь к выходу.

— Он нисколько не подлаживается к аудитории, — сказал я.

— Хороший парень, — баском покровительственно прибавил Валентин.

В дни декабрьской забастовки и восстания в Москве нас назначили в группу летучих агитаторов. С утра мы выходили на улицы рабочих предместий, следили, где собирался народ, вмешивались в споры, убеждали «держаться до конца», осведомляли о том, что делается на других заводах, в районах, в Москве. Такие летучки обычно были непродолжительны и опасны: по улицам разъезжали конные полицейские, казаки, драгуны, шныряли вольные и наёмные сыщики, бродили и вынюхивали громилы. Не раз за нами гонялись охранители, и мы убегали от них во дворы домов, в переулки, смешивались с толпой.

Однажды, спасаясь от преследования казаков, мы, не зная, куда деться, завернули за угол и забежали в первую попавшуюся открытую лавку, заваленную железным хламом. Нас встретил сумрачный и неприветливый старик в длиннополой поддёвке.

— Вам чего? — спросил он нас враждебно.

— За нами гонится полиция, — оторопело и откровенно сознались мы.

Старик дернул ухо, густо заросшее волосами, оглядел нас из-под колких бровей, бросил с ненавистью:

— Проходите сюда!

Он прикрыл дверь лавки, провёл нас в полутёмную заднюю комнату.

В это время конный наряд проскакал мимо лавки. Старик постоял, прислушиваясь к замирающему стуку копыт.

— Ну, — сказал он жёстко, — идите вот сюда чёрным ходом. Тоже — забастовщики. Материнское молоко на губах ещё не обсохло, а туда же лезут. Всыпать бы вам по полсотне горячих, да за вихры отодрать.

Мы поблагодарили его.

— Идите, идите, нужно мне ваше спасибо, — непримиримо ответил он, захлопывая за нами дверь.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.