Часть восьмая (1915–1919)
Часть восьмая (1915–1919)
Детский праздник встречи Нового года
Мне хочется записать, как мы устраивали для детей праздник встречи Нового года. Должно быть, это была встреча 1916 года. Мы позвали в гости к нашим ребятам несколько детей моих товарищей-профессоров и для всех купили небольшие подарки. Конечно, была зажжена ёлка. И, чтобы позабавить ребяток, устроили такое представление: Старый год – им был я в маске старика с длинной бородой и в халате – прощался с детьми и раздавал на прощание номерки для получения подарков. Потом Старый год, кряхтя, удалился, а Новый год – его изображал трёхлетний Славик Зайц, сын скрипача В. В. Зайца – выезжал в детской колясочке, стоя в ней с золотым жезлом в руках, на котором были укреплены вырезанные из золотой бумаги цифры нового года. Славика в белой рубашечке, с гирляндой искусственных цветов через плечо и с таким же венком на голове, вёз медведь – в его роли выступал снова я в медвежьей маске и в вывернутой мехом шубе. Новый год поздравлял всех и раздавал подарки по номерам, выданным Старым годом. Славик держал себя как настоящий артист[36]. Этот детский праздник оставил в памяти какое-то светлое, радостное впечатление.
Киевские высшие учебные заведения в Саратове. Весенние прогулки
Зима 1915–1916 годов в Саратове вообще прошла весьма оживлённо. Осенью 1915 года Киев находился под угрозой наступления австро-германских войск, и целый ряд высших учебных заведений из Киева был эвакуирован в Саратов. Приехало много киевских профессоров и студентов, и мы должны были обеспечить их помещением для занятий{464}. Когда киевляне увидели наши новые здания и наше оборудование – «с иголочки», они были удивлены: думали, что «в глуши, в Саратове» ничего нет. Киевляне не стали даже распаковывать своё оборудование и использовали нашу аппаратуру.
Мы жили с киевлянами очень дружно. Отчасти даже принимали участие в преподавании и приёме экзаменов. Я, например, экзаменовал в Государственной комиссии по физике и на полукурсовых по метеорологии; был официальным оппонентом на магистерской диссертации у Кордыша и даже что-то читал какому-то курсу. В Саратов приехали не все профессора из Киева, и наше участие было действительно необходимо, к тому же «гости» таким образом немного подкармливали «хозяев».
В моём домашнем квартете в этот год вторую скрипку играл профессор математики Киевского университета Граве. Зимой устраивались вечера, а весной, когда пошли пароходы, мы устроили весеннюю весёлую прогулку по Волге. На палубе большой баржи, которую вёл маленький буксирный пароходик, были расставлены столы с угощением, и вся компания, сидя за столами на открытом воздухе, угощалась, вы пивала (среди киевлян, да и моих саратовских друзей было немало любителей выпить), но всё это только до несколько повышенного веселья. Так мы проплавали весь длинный весенний день.
Весенние прогулки по Волге вообще у нас практиковались. Ещё раньше, весной 1914 года, мы саратовской компанией точно так же катались. Мы высадились на каком-то острове.
Каждую весну мы выезжали на моторной лодке, принадлежавшей Обществу естествоиспытателей{465}, председателем которого я был. Мы выезжали выпускать мальков, выведенных на рыборазводном заводе Общества. Лабораторией Общества и рыборазводным заводом заведовал сын саратовского лютеранского пастора Арвид Либорьевич Бенинг, очень способный биолог{466}.
Эти наши выезды, конечно, тоже сопровождались угощением, и при выпуске мальков пили за их здоровье и процветание. К сожалению, война и последующие события прервали интересное и нужное дело искусственного разведения рыбы в Волге. Предполагалось, что можно будет следить за тем, как развиваются породы рыб, которых ранее в водах Волги не было. Например, выпускали мальков волховских сигов, сибирскую нельму – эти превосходные сорта рыб в Волге не водились. Выводили форель, но её выпускали не в Волгу, а в Тёпловские проточные пруды, и когда форель вырастала до мерной величины, её отправляли в вагоне-аквариуме в Петербург.
Последние годы жизни и смерть отца{467}
В конце 1914 года мы, списавшись с папой, решили всей семьёй провести рождественские каникулы в Дубне. Стояли очень сильные морозы. Несмотря на это, мы отправились в Дубну. Мурочке было всего три года, но дети были тепло одеты. Мы благополучно в двух санях добрались со станции Лопасня до Дубны, дети были укутаны с головой.
Папу мы застали в каком-то болезненно-раздражённом состоянии – он сердился, зачем мы в такой холод рисковали и везли детей. С нами приехала и наша приятельница Алла Михайловна Томская со своей воспитанницей – девочкой лет десяти. В Дубне в это время находились и Макаровы. Папа говорил: куда я помещу всех? Но, конечно, всё это было результатом того, что папа был болен. Он плохо спал ночью, а днём часто дремал, почти не имел аппетита. Когда все устроились, и довольно неплохо, папа поуспокоился, и мы прожили хорошо каникулы. В нижней столовой устроили ёлку. Дети веселились, а воспитанница Аллы Михайловны замечательно танцевала. Дети гуляли и катались с горы. Но я видел, что нужно предпринимать что-то экстренное со здоровьем папы.
В самом начале января мы возвратились в Москву, и я вызвал врачей. Папу всегда лечил профессор Н. С. Кишкин, но надо было не терапевта, а хирургов и андрологов. Профессор А. В. Мартынов, хирург, большой папин почитатель, рекомендовал такой состав консультации: сам Мартынов, профессор Спижарный, А. Ф. Гагман и Фроштейн.
У папы была констатирована гипертрофия простаты, и в связи с этим начиналось отравление организма. Мартынов настаивал на немедленной операции удаления желез, операции тяжёлой и кровавой, считая, что в противном случае будет делаться всё тяжелее и кончится смертью. Фронштейн его поддерживал. А Спижарный говорил, что, не будь это Дмитрий Николаевич, он согласился бы на риск операции, но рисковать испортить свою «статистику» неудачной операцией над Дмитрием Николаевичем Зёрновым он-де не желает. Гагман поддерживал Спижарного и говорил, что можно вполне обойтись катетеризацией. Так они и не пришли к общему заключению.
Когда Гагман и Спижарный уехали, Мартынов остался и сказал мне:
– Я считаю, что отношение Спижарного просто недобросовестно. Он не хочет рисковать испортить свою статистику и оставляет больного без помощи. Но при создавшихся условиях я без поддержки крупного хирурга оперировать не решусь. Вызовите из Петербурга Фёдорова[37]. Если Сергей Петрович поддержит, я, несмотря на риск, буду оперировать. Я лично уверен в необходимости операции!
Я сейчас же, хотя было 9 часов вечера, поехал на станцию междугороднего телефона. Мне удалось соединиться с квартирой С. П. Фёдорова. Надо сказать, что лично я его раньше никогда не встречал. Он находился дома. Несмотря на плохую слышимость, мне удалось достаточно точно рассказать, в чём дело. Сергей Петрович без всяких колебаний ответил:
– Сегодня уже поздно, я выехать не могу, но послезавтра утром я буду у Дмитрия Николаевича!
До сих пор с волнением и благодарностью вспоминаю отношение А. В. Мартынова и С. П. Фёдорова к папе. Теперь уже давно их обоих нет на свете{468}.
Через день утром я отправился на Николаевский вокзал встретить Фёдорова. Из вагона вышел красивый блондин с большими усами «в три кольца», в генеральской шинели на красной подкладке. Я сразу догадался, что это Сергей Петрович, подошёл к нему и рекомендовался. Сергей Петрович сказал, что он только заедет домой (у него была квартира и в Москве) переодеться и через час-полтора будет у нас.
Когда я вернулся, Мартынов был уже у нас, а вскоре приехал и Фёдоров. Хотя всё это меня и очень волновало, но я любовался, с какой уверенностью и ловкостью исследовал папу Сергей Петрович. Он без всяких колебаний сказал, что операция необходима и немедленно, но рекомендовал разделить её на два такта: сначала вскрыть мочевой пузырь через живот и сделать свищ, чтобы моча не задерживалась, а когда состояние папы улучшится, приступить уже к радикальной операции удаления железы.
Папа переехал в хирургическую клинику Мартынова на Девичье Поле, и вскоре тот его оперировал, а Фёдоров присутствовал на операции. Операцию папа перенёс хорошо. Заснул от хлороформа, по выражению Мартынова, как младенец. Мартынов объяснял это тем, что нервная система папы не была испорчена ни алкоголем, ни другими какими-нибудь наркотиками, кроме, пожалуй, никотина.
Я во время операции в клинике не присутствовал, но приехал в тот же день и затем в течение двенадцати дней каждый раз бывал у папы. Привозил ему виноград, икру и с каждым новым днём видел, что общее состояние его улучшается: появился аппетит, восстановился хороший цвет лица, папа всем опять начал интересоваться. Конечно, папе было всё же трудно существовать, хотя он мог выходить и даже впоследствии стал опять читать лекции – он оставил за собой свою любимую тему «Органы чувств», но ему приходилось постоянно носить на себе мочеприёмник (резиновый мешок), который был соединён трубкой через свищ на животе непосредственно с мочевым пузырем. Пришлось постоянно держать медицинскую сестру, которая должна была прилаживать эти приспособления, стерилизовать катетеры. Всё это, конечно, было тяжело. Папа мечтал о радикальной операции.
Весной 1915 года папе пришлось опять лежать в клинике, но и на этот раз радикальной операции не сделали, а только удалили камень, образовавшийся в мочевом пузыре. Очевидно, опасность отравления мочой всего организма была устранена, и те хирурги, которые были за операцию, теперь не решались рисковать. Но папа по-прежнему мечтал о радикальной операции и говорил, что если он её перенесет, то навсегда переедет в Саратов, чтобы жить вместе с нами.
Лето 1915 года мы, как и всегда, проводили в Дубне, но перед переездом в неё довольно долго оставались в Москве. Папа лежал в клинике, а мы жили в его квартире.
На Пасхальных каникулах в 1916 году папа гостил у нас, и мы с ним усиленно искали дом – папа хотел купить дом, в котором мы могли бы жить вместе. Мы совсем было уже сторговали двухэтажный дом на Астраханской улице у законоучителя коммерческого училища отец Николая, кажется, тысяч за двадцать. Но кто-то дал этому отцу Николаю на одну тысячу больше. И когда я пришёл к нему, чтобы условиться, как переводить деньги, дом оказался проданным. Нам было весьма досадно: дом очень нам подходил и по размеру, и по цене, к тому же он располагался совсем близко от университета. Папа, конечно, не стал бы спорить из-за одной тысячи. А меньше чем через год папы не стало.
После Нового 1917 года мы с Катёной и Танюшей ездили к нему в Москву и пробыли у него Татьянин день{469}. Он мне тогда не сказал, что собирается всё же оперироваться, а в начале марта он решил подвергнуться радикальной операции, но её он не дождался. Накануне переезда в лечебницу для подготовки к операции он внезапно скончался от настоящего разрыва сердца[38].
Когда я осознал, что папы больше нет, у меня сделалось такое ощущение, будто мне не на что и не на кого в жизни опереться, хотя я уже был ординарным профессором.
Папа скончался 13 марта 1917 года через две недели после Февральского переворота. Последний его подарок Митюне – сочинения Загоскина, на книжках папа написал по ошибке 13 марта вместо 7-го, то есть случайно указал число дня своей смерти.
Погром немецких магазинов в Москве
Во время нашего пребывания в Москве там произошёл погром магазинов и учреждений, принадлежавших людям с немецкими фамилиями. Первоначально антинемецкая демонстрация, несомненно, была организована полицией, но потом толпа так расходилась, что «патриотическая» демонстрация превратилась в дикий грабёж: всё, что имелось в магазинах, подверглось разграблению. А магазины были и в самом деле соблазнительные. Я сам видел, когда грабёж уже немного поунялся, как «патриоты» входили через разбитые окна в магазин Эйнем{470} и выходили оттуда с узлами конфет, печений и прочих сладостей. На Кузнецком мосту из окон второго этажа летели чудесные рояли из магазина Циммермана{471}. Был разграблен и магазин обуви фирмы «Скороход»{472}, хотя тут уж и фамилии никакой немецкой не было.
Полиция не могла унять ею же организованную «патриотическую» демонстрацию. Из нашей прислуги в ней участвовала молодая прачка Лиза. И домой она заявилась только на другое утро с целым запасом «трофейных» вещей и продуктов. К этому времени вышел приказ московского градоначальника, в котором он требовал прекращения безобразия и грозил репрессиями демонстрантам-грабителям. Я вызвал Лизу и ругал её, читая приказ весьма громким голосом.
Дни Февральской революции в Саратове
Февральский переворот застал меня в Саратове. Сведений достоверных о том, что действительно происходит, мы не имели{473}. На улицах были расставлены патрули, которые тоже ничего не понимали и не знали, кого и от кого они охраняют.
В один из первых вечеров довольно поздно я возвращался из университета. У нашего подъезда стоял патрульный с винтовкой. Вид у него был совсем не воинственный: мужик уже не молодой, с окладистой бородой, видимо, из запасных давнего года рождения. Когда я подошёл и начал звонить, солдат нерешительно спросил меня:
– Барин, а, барин! Говорят, царь-то сменился?!
Я так же нерешительно отвечаю, что, мол, тоже слышал, что царь сменился. Солдатик, вздохнувши полной грудью, снова произнёс:
– Может, замирение будет?!
На этом наш разговор и кончился.
Громадное большинство людей действительно мечтало о «замирении», а что принесёт будущее, никто себе представить не мог. Жизнь, конечно, до известной степени по инерции продолжалась. Ходили друг к другу в гости, делились слухами, были мы даже в концерте.
Во время этого концерта в зал вошёл молодой человек в юнкерской форме, в полном боевом снаряжении и начал раздавать листовки, в которых «граждане» призывались брать оружие и выходить на защиту, но, собственно, кого и от кого защищать – по-прежнему было не понятно: старый ли строй от нового, ещё совершенно неизвестного, или это неизвестное от сторонников старого строя. Поклонников старого строя было мало, а «новое» было ещё совершенно неопределённо[39].
Как-никак было какое-то новое правительство, и войска, находившиеся в Саратове, должны были демонстрировать свою преданность этому новому правительству. В один из первых дней после переворота на Московской площади была назначена такая военная демонстрация{474}. Военные говорили, что они побаивались контрдемонстрации и были вооружены боевыми патронами. Но никакой контрдемонстрации не последовало. Мы на это смотрели из окон здания университета на Московской площади. Шёл густой мокрый снег. Были видны через туман и густой снег колонны войск, которые шли с развёрнутыми знамёнами, но они не встречали никакого сопротивления и ни сколько-нибудь внушительной сочувствующей толпы. Так в тумане и некотором недоумении и было принято это «новое»{475}.
Наибольшей популярностью среди интеллигенции тогда пользовалась констуционно-демократическая партия, или «кадеты». Когда партийные деятели поразобрались в ошеломляющих событиях, то начались довольно крикливые митинги. Помню митинг в городской Думе. Теснота была невероятная. На лестнице происходила самая настоящая давка. С горячей речью, конечно, в революционном духе выступал один из крупных кадетов, присяжный поверенный В. Н. Поляк, человек очень умный и высокообразованный[40]{476}.
Так как на митингах программа была довольно стандартная и речи повторялись, я перестал ходить на эти собрания. Вместо этого мы с моим приятелем и кумом В. В. Зайцем усиленно занимались музыкой и учили замечательный скрипичный дуэт Сарасате «Наварра». Зайц очень интересно показывал мне, как его учитель Шевчик рекомендовал разучивать трудные места. Стоим мы так друг против друга и с увлечением «пилим». Не заметили, как пришёл С. И. Спасокукоцкий, посмотрел на нас и говорит:
– Нет! Это совершенно сумасшедшие люди! Весь народ на митингах, а они пилят и пилят!
В университете официально занятия не прекращались, но в аудиториях тоже часто вместо лекций происходили митинги. И вот однажды я прихожу в Физический институт на лекцию, а аудитория занята тысячной толпой митингующих. Тут были и студенты, но главным образом люди с улицы. Довольно большая группа моих слушателей медиков, человек двадцать, окружила меня и заявила, что они хотят слушать лекцию. Я, памятуя, что во время Великой Французской революции в Сорбонне не было пропущено ни одной лекции, предложил им пойти со мной в мою библиотеку в Физическом институте, где имелась хорошая доска. Там я и читал им лекцию – об устройстве микроскопа и выводил «увеличение микроскопа». Эту тему я почему-то никогда больше в курсе не читал. А выбрал я её потому, что она не имела непосредственной связи ни с предыдущим, ни с последующим материалом, и те, которые не присутствовали, могли легко её пройти и без лекции. К тому же выводов геометрической оптики я на экзаменах не требовал.
Университетские дела
Ещё задолго до Февральской революции наш первый ректор В. И. Разумовский, к которому все относились с исключительным уважением, отказался от ректорства{477}. Василий Иванович имел частые столкновения с министерством и попечителем, и это его сильно нервировало. Может быть, тут были и другие причины.
Дело в том, что во время думских каникул был проведён закон об организации нового Министерства здравоохранения. Закон должен был впоследствии утверждаться Государственной Думой. Во главе министерства стоял лейб-акушер Рейн. Он-то и написал Разумовскому письмо, в котором сообщал, что сам царь желает видеть в качестве товарища министра – Разумовского. Я уверен, что Рейн врал. Просто ему надо было уговорить Василия Ивановича пойти на эту должность, чтобы иметь около себя облечённого общественным доверием человека, каковым Разумовский несомненно являлся.
Положение же нового министерства было весьма шаткое. Василий Иванович позже сам показывал мне письмо Рейна. И так как Разумовский был человеком старого закала, хотя и прогрессивных мыслей, желание царя ему чрезвычайно импонировало. Несмотря на шаткость положения нового министерства, организованного помимо Думы, и несмотря на то, что прогрессивные круги считали неудобным участвовать в таком министерстве, Василий Иванович, подкупленный выдумкой Рейна, решился принять должность товарища министра и уехал в Петербург{478}.
Как только собралась Дума, она рассмотрела закон об организации нового министерства и закон этот отвергла. По-видимому, это было сделано исключительно потому, что закон был проведён в порядке какой-то там статьи{479} без предварительного обсуждения в Думе, так как по существу организация министерства была вполне рациональна. Все медицинские дела до этого были сосредоточены в медицинском департаменте Министерства внутренних дел.
Министерство здравоохранения было в итоге раскассировано, но Разумовский в Саратовский университет не вернулся, а отправился на Кавказский фронт в качестве главного хирурга{480}. Потом, уже после Октябрьской революции, он оказался отрезанным от Саратова и вернулся в него только весной 1920 года. На Кавказе Василий Иванович участвовал в открытии и организации Тифлисского и Бакинского университетов{481}.
Когда Разумовский отказался от ректорства, временно исполняющим обязанности ректора был назначен профессор анатомии Н. Г. Стадницкий, для этой роли совершенно неподходящий{482}.
Тоже до Февраля, верно, осенью 1915 года, назначены были выборы ректора{483}. Тогда же в университете возникла группа, которая поддерживала кандидатуру Стадницкого{484}. В этой группе находился и умнейший и хитрейший А. А. Богомолец, для которого цель оправдывала любое средство, а целью в данном случае являлось иметь ректором человека недалёкого, на которого, положивши ему белый шар при баллотировке, можно было бы успешно влиять. Трудно было предсказать, какие шансы имеет Стадницкий, но агитация, исходившая главным образом от Богомольца, была сильная, и Стадницкий весьма рассчитывал получить большинство избирательных шаров. Другим кандидатом был профессор патологической анатомии Пётр Павлович Заболотнов, человек довольно провинциальный, но старых академических правил{485}.
Незадолго до дня выборов я получил вызов в Петербург в комиссию по магнитометрической съёмке всей России{486}. Мне очень хотелось поехать. Но в это время в Саратове находился попечитель Казанского учебного округа Кульчицкий (впоследствии – последний царский министр народного просвещения{487}), и надо было получить его согласие на командировку. Я отправился к нему на приём и рассказал, что меня вызывают в Петроград по такому-то важному делу. Кульчицкий, встав из-за стола и поплотнее закрыв дверь приёмной, как будто его могли подслушать, произнёс:
– Знаете, во всякое другое время я охотно подписал бы вашу командировку, но у вас в Совете на днях выборы ректора и ваше отсутствие на выборах может дать перевес нежелательному для вас кандидату. Вот смотрите… – Кульчицкий довольно верно определил шансы того и другого кандидата.
По политической окраске Стадницкий был ближе к Кульчицкому, чем Заболотнов, но попечитель, как всякий умный человек, прекрасно понимал, что кандидатура Стадницкого поддерживается в оппортунистических целях.
Я остался до выборов. Заболотнов был избран лучше, чем мы того ожидали{488}. Некоторые приятели Стадницкого «надули» его. Может быть, Кульчицкий им пригрозил?{489}
Порядок самих выборов выглядел так: при баллотировке ректор стоит у ящика и по списку вызывает членов Совета. В данном случае у ящика стоял Стадницкий. Каждому члену Совета ректор выдаёт деревянный шарик, а баллотирующий запускает руку в верхнее отверстие ящика и бросает шар в правый или левый выдвижной ящик. Снаружи совершенно незаметно, в какой из выдвижных ящиков брошен шар. Левая половина окрашена в чёрный цвет, правая – в белый. В левом выдвижном ящике собираются неизбирательные шары – так называемые чёрные, в правом – избирательные, белые шары. Каждый кандидат баллотируется особо. Когда все члены Совета положили шары тому и другому кандидату, Стадницкий выдвинул свой белый ящик и увидел там шаров меньше, чем рассчитывал. Его лицо сразу же приобрело растерянный и огорчённый вид. Он то и дело посматривал на своих приятелей вопросительным взглядом, словно спрашивая их: «Кто же это меня надул?».
Таким образом, всё благополучно уладилось, и я на другой день выехал в Петроград, но уже никакой комиссии не застал. Оказалось, она заседала один день. Всё заранее было подготовлено. Я побывал у председателя комиссии, какого-то почтенного адмирала{490}, объяснил ему причину своего опоздания, завтракал с его семейством, очень простым и симпатичным, и, не задерживаясь, возвратился в Саратов.
П. П. Заболотнов без блеска, но вполне благополучно правил университетом до сентября 1918 года – законное «трёхлетие»{491}, после чего абсолютно отказался от вторичного избрания. Тут наступали бурные времена, и удерживать в равновесии университетский корабль старому уже Заболотнову было не по силам.
Дубна 1917 и 1918 годов. Настя (Кусенька)
Лето 1917 года мы первый раз проводили в Дубне без папы. Было очень грустно видеть Дубну по-прежнему такой, какой её любил папа, все его посадки, все его вещи стояли на местах, а его самого уже не было.
Я вошёл в его кабинет, сел в его самодельное кресло за его письменный стол, за которым он сидел так много лет, и не мог удержать слезы и долго плакал, как плачут дети. Я благодарю Бога за то, что он дал мне таких родителей, что он дал мне великую любовь к ним, что он научил меня любить и мою семью. Я уверен, что отношения мои с моими родителями дали и те отношения, которые существуют у меня с моими детьми.
Лето 1917-го и лето 1918 годов ещё не внесли радикальных изменений в дубненскую обстановку. Тогда ещё только шёл разговор об изъятии из пользования «новой земли» – 6 десятин, которые папа в последнее время прикупил к 10 десятинам усадьбы{492}. Эти 6 десятин примыкали к усадьбе, и папа купил «новую землю» с тем, чтобы сеять там овёс и клевер. И о саде ещё никто не подымал вопроса. Кучер Чувиков и его жена числились моими служащими и получали от меня жалованье.
После смерти папы Настя (Кусенька) и Елена переехали в Дубну. Настя, поселившись во флигеле, так там и оставалась до своей смерти. Она прожила в нашем семействе 51 год. С нашего возвращения в Москву в 1921 году и до осени 1927 года Настя заведовала кухней, и каждый вечер, надев накрахмаленный чепчик и белый фартук, она являлась к Катёне «к приказанию», как она сама говорила, – обсудить, что готовить на завтра. Настя говорила, что её главное желание – дожить до пятидесятилетнего «любилея», исполнявшегося в ноябре 1927 года. Вместе с Настиной племянницей Грушей я ездил в этот день в Дубну и отвёз ей кое-какие подарки, конечно, пустяшные, – времена были уже трудные. За 25 лет службы Настя получила от папы золотые часы с надписью и золотой крючок в виде брошки для того, чтобы вешать их на платье. Часы эти Настя завещала Мурочке.
Настю деревенские любили, и последние годы ходили к ней лечиться, она хорошо умела делать компресс, лечила какими-то травами, припарками, умела сделать перевязку. Состоя при маме долгие годы, она научилась многому и вообще была умной женщиной. Дети мои её тоже очень любили и звали всегда непременно «Кусенькой».
Когда мы в 1928 году приехали в Дубну, Настя была совсем слаба. Я вызывал к ней доктора, сына крестьянина из Дубны Ивана Алексеевича Теремова, но помочь Насте было невозможно. По-видимому, у неё был рак какого-то внутреннего органа. Она понимала, что умирает, и когда ей было совсем плохо, она брала в руки зажжённую восковую свечу, как в старину, но потом ей опять делалось лучше, и она её гасила.
По старому обычаю её «соборовали». Собственно, «соборование» – это вроде молебна о выздоровлении больного. Но так как эту службу совершали обычно у постели тяжелобольного, когда не было уже надежды на его выздоровление, то «соборование» в представлении простонародья превратилось в какое-то предсмертное богослужение. Незадолго до Настиной смерти я сидел около неё, она делала распоряжения, как поступить с её имуществом. Я не знал, как облегчить её последние минуты и, так как она, как мне казалось, ждала смерти как облегчения от страданий, сказал ей:
– Вот ты скоро увидишь маму и папу.
А она строго посмотрела (пожалуй, даже зло) и говорит:
– Никого не увижу!
Я понял, что она, по существу, не была верующим человеком. Мы похоронили Настю около церкви. Поминальный обед по старому обычаю был устроен на весь приход. Обедали в несколько смен. Варили и лапшу, и щи, подавали жареную баранину, два сорта каши и кутью, пиво, чай с булками. Словом, всё по старинным деревенским обычаям. До войны 1941 года сохранялся холмик и крест с надписью. Сейчас (1946 год) и могила затоптана, и ограда у церкви уничтожена, да и сама церковь разграблена и запакощена.
Новые факультеты. Деканство
Открытие новых факультетов Саратовского университета задерживалось. Проектирование новых зданий прекратилось с началом войны 1914 года. Мы несколько раз ходатайствовали об открытии факультетов{493}. Физический институт был уже готов, помещение бывшей Фельдшерской школы у Царских ворот осталось за университетом, можно было при желании и ещё найти помещения, но дело не двигалось.
Когда организовалось Временное правительство, мы снова ходатайствовали, обращались к А. Ф. Керенскому, который возглавлял это правительство. И вот, наконец, с осени 1917 года новые факультеты были открыты{494}. Так как кафедры физико-математического факультета уже отчасти были налицо, нам было разрешено выбрать декана и секретаря факультета из своей среды.
В то время имелись следующие кафедры: физики (ею заведовал я), химии (Р. Ф. Холлман), зоологии (Б. И. Бируков), ботаники (Д. Э. Янишевский, а А. Я. Гордягин был уже переведён в Казань). На первом курсе естественного факультета читался также курс анатомии, однако профессор анатомии в состав членов физико-математического факультета не входил.
Деканом был выбран я, секретарём факультета – Р. Ф. Холлман{495}. Не хватало пока что профессоров математики, механики, второго физика (на кафедру теоретической физики), метеорологии; имелся только один профессор химии, а надо было ещё и органика. Я начал переписку по поводу приглашения математиков с моим бывшим учителем профессором Московского университета Д. Ф. Егоровым, который в то время являлся самым крупным математиком в Москве. Он порекомендовал нам прекрасных математиков – В. В. Голубева и И. И. Привалова. Они приехали в Саратов к началу второго семестра. Когда новые профессора начали читать, все сразу же по заслугам оценили прекрасных учёных и лекторов. Позже они сами привлекли на факультет Г. Н. Свешникова, тоже очень талантливого математика.
Не помню, объявляли ли мы конкурсы, но я независимо от этого обращался к Н. Д. Зелинскому (я был у него на квартире), и он рекомендовал на кафедру органической химии своего ученика (не могу вспомнить его фамилию), который долго, уже и после меня, оставался в Саратове{496}.
Желающих поступить на физико-математический факультет оказалось гораздо больше, чем мы с нашими весьма скромными средствами могли принять, и мне пришлось провести среди претендентов конкурс аттестатов, в результате чего на первом курсе подобрался отличный состав студентов{497}. Из этих студентов впоследствии получилось несколько профессоров. Когда они заканчивали своё обучение в университете, меня в Саратове уже не было, но желая, чтобы я всё-таки присутствовал на коллективном снимке выпускной группы, студенты схитрили и сзади на стену повесили над группой мой большой портрет[41].
На посту ректора Саратовского университета{498}
Осенью, в сентябре 1918 года, предстояли перевыборы ректора. П. П. Заболотнов отказался от выставления своей кандидатуры. Ему было не под силу и не по характеру регулировать сложные взаимоотношения, которые возникли между университетской администрацией и новыми властями. Большая группа профессоров (теперь Совет состоял из профессоров всех факультетов, так как с осени 1917 года начали функционировать и физико-математический, и юридический, и филологический факультеты) выдвинули мою кандидатуру, но были и противники. Самым ярым среди них являлся мой большой приятель В. И. Скворцов, который якобы говорил: «Что вы делаете? Владимир Дмитриевич такой несдержанный человек, что в Совете полетят пух и перья!»
Не помню, кто был выставлен кандидатом от другой группы, но, во всяком случае, выбрали меня по-старинному, с баллотировкой шаров с очень большим преимуществом{499}. Я очень хорошо помню первый Совет, в котором я председательствовал. Помню даже, что для такого случая я надел только что купленную мной визитку и вообще чувствовал себя в этот день немного связанным: не то потому, что очутился в новом для себя положении, не то новой визиткой, которая была мне немного велика, но пригонять её было трудно, времена были тяжёлые. Так без подгонки я и проносил эту визитку много лет.
Несмотря на очень большие хозяйственные затруднения и сложные взаимоотношения с администрацией, мне удалось без всяких компромиссов довольно благополучно вести университетский корабль, охраняя его независимость, с одной стороны, и не впадая в особые конфликты с общей администрацией, с другой.
Так как при первом избрании на должность ректора я был избран не единогласно, то осенью 1919 года я потребовал «вотума доверия» и назначил новые выборы. На этот раз я был избран единогласно{500}. За 1919–1920 годы произошли большие изменения в жизни университета: в состав Правления и Совета вошли представители студенческих и городских организаций. Всё это совершалось довольно болезненно, но мне удалось провести эти революционные новшества без скандалов и удерживать руководящую роль за основным Советом и Правлением, состоящим из профессоров{501}.
С городскими и губернскими властями – горисполкомом, губисполкомом – отношения были корректные как между союзными великими державами, а с губоно, пожалуй, даже дружественные, в особенности когда там работал Ребельский, впоследствии известный лектор в Москве по вопросам организации работы студентов.
Времена были очень своеобразные, а иногда затруднительные. Ведь ректору приходилось заботиться обо всём хозяйстве, хозяйство же страны было в очень плохом состоянии. Кажется, в первый же год моего ректорства оказалось, что Саратов не имеет нефти, а все топки новых зданий были построены в расчёте на жидкое топливо. Не было и запасов дров. Совет, очень этим обеспокоенный, потребовал все топки переделать в экстренном порядке на дровяное отопление. Когда я доложил, что и дров в городе нет, то члены Совета ответили, что они сами пойдут в лес, что можно мобилизовать всех студентов и дрова будут заготовлены собственными силами.
Мне пришлось подчиниться требованию Совета, хотя я предвидел, что ничего из этого предприятия не выйдет. Мы получили разрешение затратить на переоборудование печей миллион рублей (это в 1918 году были ещё большие деньги), переделали все топки на дровяное отопление. Некоторые профессора действительно отправились в лес, на горы над Саратовом, и заготавливали там дрова, но придать этим заготовкам массового характера не удалось{502}.
Студентов отправить в лес, как это теперь делается, в 1918 году было невозможно, просто они не считали себя назначенными для работы в лесу и хотели заниматься науками, поэтому и не вышли на заготовку. Да и транспорта у нас не было, чтобы вывезти дрова из леса. Так на университетский двор и не было доставлено ни одного полена. Приспособления для дровяной топки простояли в течение зимы, а университет не отапливался{503}.
Делать нечего, поставили «времянки». В моей физической аудитории, например, поставили довольно большую Унтермарковскую печь, но она давала недостаточно тепла для такой громадной аудитории, и когда наступили холода, помещение пришлось вообще закрыть. Народа на лекции ходило мало, и я читал их у себя в кабинете, слушало человек тридцать, не больше. Правда, в кабинете тоже было холодно. Как-то я читал «Молекулярные явления в жидкости». Для демонстрации плёнок и других опытов приготовил жидкость, но, пока я рассказывал, жидкость замёрзла – так показать ничего и не удалось. Читал я, конечно, в шубе, шапке и тёплых перчатках – в голой руке мел невозможно было держать{504}.
На следующую зиму положение было совершенно иным. За лето к Саратову в наливных судах подвезли много нефти, однако продвинуть её дальше по железной дороге не удалось – весь железнодорожный транспорт пришёл в полное расстройство. Залили все баки на берегу Волги, но подвести нефть от берега к университету оказалось трудно. Возчики за деньги возить не желали или запрашивали такие суммы, которые мы не в состоянии были заплатить. Мы думали даже как-то подвести к зданиям университета рельсовый путь, благо, главные железнодорожные пути находились не далёко, и пригонять по ним прямо цистерны, но позже нашли более простой выход. В «Райспирте» мы получали много спирта. Вот и решили, что вместо денег или в добавление к деньгам выдавать возчикам спирт. Расплату с возчиками я наблюдал лично: возчик тут же около выдачи залпом выпивал полбутылки спирта, в результате обе стороны оставались довольными. Во всех подобного рода хозяйственных делах мне помогал тогда ещё совсем молодой человек Евгений Александрович Гюнсбург, который только что окончил Саратовское коммерческое училище и был у меня заведующим хозяйством{505}.
В конце отопительного сезона выяснилось, что мы, увлекшись повышением температуры в помещениях, до срока израсходовали всю полагавшуюся нам нефть. Необходимо было ещё дополнительно тысяч пять пудов. Предстояла длительная переписка с «Райнефтью», но тут я вспомнил, что встретил как-то заведующего «Райнефтью» (или его помощника?), который, оказавшись скрипачом, просил у меня на время партии Второго квартета Бородина. Мне, конечно, давать их не хотелось и я сказал тогда, что, сколько я помню, этих нот у меня нет. Но в этот момент я решил ими пожертвовать.
Я тут же велел заложить «Богатыря» – это моя ректорская лошадь – и, захватив с собою ноты, отправился с Женей Гюнсбургом добывать нефть. В «Райнефти» я отыскал заведующего и сделал вид, что пришёл к нему исключительно для того, чтобы передать ноты.
– Можете себе представить, – обращаясь к нему, произнёс я первую фразу, – перебирал свои ноты и нашёл экземпляр квартета, которым вы интересовались. Поговорили о музыке в самых дружеских тонах, а потом я и говорю:
– Я ведь к вам ещё по одному делу. Нам нужно добавить топлива.
– Да что вы, стоит ли беспокоиться о таких пустяках! Сколько нужно, столько и отпустим! – откликнулся заведующий.
Он тут же написал распоряжение, Женя всё как надо оформил. И мы в тепле докончили год.
Были и такие затруднения: нам очень нерегулярно переводили деньги из Москвы. Иногда привозили кучу «совзнаков», а потом долго ничего не было. Мы неоднократно писали и телеграфировали в Москву. Будто бы об этом докладывали самому Ленину, а он будто бы отвечал: «Ну, умные люди и без денег проживут». И мы действительно жили без денег. В оборот снова пускался спирт. Все кафедры, включая и кафедры филологического и юридического факультетов, под разными предлогами выписывали спирт. Например, такой предлог: спирт необходим для промывки переплётов – это какая-то кафедра филологического факультета выписывала. Дело в том, что в это время получалось много частных библиотек из больших помещичьих усадеб{506} и на промывку старых заплесневевших переплётов, действительно, шла небольшая часть получаемого спирта, большая же часть использовалась гораздо эффективнее.
Мы с Женей Гюнсбургом отправились в «Райспирт» для оформления заявки. Вся заявка была приблизительно на 60 вёдер спирта разной денатурации. Указанных денатурации в «Райспирте» не оказалось, и мы согласились взять наполовину сырца, а остальное ратификатом. Чтобы получить означенный спирт, надо было оставить «Райспирту» 4 ведра, то есть расписаться в получении 60, а фактически получить 56 вёдер. И «Райспирту» надо было как-то существовать! В такие мелочи я уже не вмешивался.
Из-за сильно изменившейся структуры университета осенью 1920 года вновь состоялись выборы ректора. В них, кроме членов Совета профессоров, участвовало и студенчество. Закрытой баллотировки уже не было.
Сами выборы происходили в большой физической аудитории, до отказа забитой публикой. Собственно, трудно было даже установить, кто из собравшихся участвовал в выборах, а кто нет. Не могу вспомнить, был ли кроме меня ещё какой кандидат на пост ректора, но выбрали опять меня – только теперь уже по новому, непривычному для меня способу: назвав моё имя, председательствующий спросил, обращаясь к публике:
– Кто «за»?
Поднялось множество рук, но никто их даже не пытался сосчитать.
– Кто «против»?
Никто рук не поднимает. Та же картина наблюдалась и после третьего вопроса:
– Кто «воздержался»?
В завершение всей процедуры председательствующий объявляет «результат» выборов:
– Избран единогласно!
Несмотря на всё усложнявшиеся условия жизни, занятия в университете продолжались. В 1918 году было объявлено, что двери университета открыты для всех трудящихся{507}.
Когда я вышел на первую лекцию, аудитория была переполнена самой разнообразной публикой, которая, конечно, и не могла, и не думала всерьёз учиться в университете. Мне буквально в громадной аудитории негде было повернуться. Были заняты не только все места и все хоры, но все проходы были забиты народом. Слушатели стояли прямо перед лекционным столом и едва ли не сидели на самом столе. Об лекционных экспериментах в такой обстановке нельзя было и думать. Но наплыв публики быстро таял, и к зиме, как я уже писал, университет замёрз и лекции читались двум-трём десяткам настоящих студентов в кабинете{508}.
Характерный случай произошёл во время моей лекции в большой аудитории. Читаю я лекцию и для какой-то демонстрации затемняю аудиторию. Вдруг с верхнего балкона, который соединял хоры над лекторским столом, прямо передо мной падает какой-то предмет. Я наклонился, поднял – оказывается, револьвер! Чтобы не вызывать разговоров, я, не давая света, вышел из аудитории с револьвером в руках и вижу – с верху бежит ко мне совершенно бледный молодой человек. Оказалось, это был «агент», который должен был следить за моей лекцией. Он стоял на балконе и наклонился через перила, чтобы видеть, что я делаю, а револьвер, который был у него за поясом, что ли, выскочил и упал, чуть было не стукнувши меня по голове. Агент был очень испуган и, ради Бога, просил отдать ему его револьвер и никому не говорить о случившемся, а то-де его выгонят из его высокого учреждения. Мне не хотелось связываться, и я отдал ему револьвер.
Получил я как-то письмо, неизвестный мне автор писал, что он живёт в одной квартире с таким же «агентом» и случайно видел его записную книжку, где были записаны его поднадзорные и между ними значился и я. При этом поднадзорные были характеризованы обычными приметами: «нос обыкновенный, носит бороду, ходит в сером пальто». Думаю, что это было, по крайней мере относительно меня, излишним. Меня в Саратове хорошо знали, тем более что мой большой портрет был выставлен на Немецкой улице в витрине фотографии Шепелева{509}, а какой-то артист театра, изображая профессора Сторицына{510}, даже гримировался под меня.
Ещё во время войны 1914 года, когда Николай Павлович Неклепаев был по нашему ходатайству возвращён с фронта, он организовал при Физическом институте прекрасную мастерскую по изготовлению тончайших измерительных приборов для военного ведомства. Николай Павлович ездил в Москву и привёз оттуда несколько станков, так что в мастерской работало человек 15–20. Удалось вернуть с фронта и Ивана Максимовича Серебрякова, лекционного помощника, и Фёдора Федосеевича Троицкого, механика. И так как мы изготовляли приборы для военного ведомства, то сравнительно легко этих людей нам вернули и больше уже не беспокоили.
Перед их возвращением я оставался с одним служителем Иваном Исаевым, которого тоже хотели взять в армию, но мы послали за подписью ректора телеграмму военному министру, после чего Исаев от призыва был освобождён.
Мне с этим Иваном суждено было играть роль щедринского городничего. Дело в том, что у Исаева в деревне была жена, а он в Саратове сошёлся с одной немкой. Тогда законная его жена, молодая, славная баба, явилась ко мне на квартиру и пожаловалась на свою судьбу, прося вразумить её супруга. Я вызвал Ивана к себе и стал убеждать его словами щедринского городничего:
– На что тебе эта? Смотри, какая у тебя жена, не баба, а печь, а ты! Ах, ты!
Иван моргал глазами и обещал исправиться, но толку из моих увещеваний не вышло. Иван и его немка сохранили ко мне хорошее отношение, и, когда в 1921 году я сидел в саратовской тюрьме, немка по утрам приносила мне с воли горячий кофе, кофейник был завёрнут во что-то тёплое и до меня доходил совсем горячий. Чудные были времена.
В эти годы появились у меня новые ассистенты: К. А. Леонтьев и Б. И. Котов. Леонтьев приехал из Москвы, так как жить там становилось всё труднее и труднее. Он был весьма способным человеком, но обладал мрачным характером. Приехал он с женой Елизаветой Фёдоровной. В Саратове у них родилась дочка Таня, которую я крестил. Леонтьев, когда я был перевезён в Москву, занял кафедру физики, но, может быть, из-за своего мрачного характера, не собрал около себя сколько-нибудь интересного коллектива физиков{511}. Один из его сотрудников Герасимов впоследствии перешёл в Москву и, сколько я знаю, довольно удачно продолжил свою научно-педагогическую деятельность. Другой – Голубков, после смерти К. А. Леонтьева{512} занял кафедру в Саратове, но ничем себя заметно не проявил и не использовал тех возможностей, которые даёт университетская кафедра физики{513}. Котов появился из Петрограда, кажется, по тем же причинам, что и Леонтьев. Он после моего переезда в Москву вскоре, как и Неклепаев, перебрался туда же, и они оба долго работали у меня в Ломоносовском институте. Котов – способный преподаватель, но он, хотя впоследствии и получил звание профессора Военной академии Моторизации и Механизации, никогда не мог проявить себя научным работником.
Читая лекцию «Второй принцип термодинамики», я излагал его тогда, надо сознаться, с сильно выраженным идеалистическим уклоном. Моё изложение вызывало большой интерес у студентов. В моём изложении вечное существование мира обеспечивалось не «вероятностью», достаточной в космосе для концентрации энергии, рассеивающейся в пространстве согласно второму началу термодинамики, как это мы трактуем сейчас, в нём фигурировал «
События первого года Советской власти в Саратове{514}
В начале сентября 1918 года, как я уже писал, я был выбран ректором университета. Выборы происходили вечером, а ночью после выборов я с Е. А. Гюнсбургом выехал в село Разбойщину под Саратовом, чтобы купить там на зиму запас картофеля. Домашнее хозяйство делалось затруднительным{515}.
Стояла чудесная погода. Весь следующий день мы провели в Разбойщине, переночевали там, купили два воза картошки и на лошадях рано утром повезли её в город. Более мелкие покупатели лагерем стояли у железнодорожной станции и в кострах пекли только что купленную картошку, дожидаясь поезда.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.