Деревенская «аристократия». Отец

Деревенская «аристократия». Отец

Я всегда думал, что два, казалось бы, взаимно исключающие друг друга класса — эксплуататоры и эксплуатируемые — дворяне и крестьяне, во многом повторяли друг друга. У тех и у других род составлял стержень бытия. И не случайно Гитлер подхватил эту идею и широко рекламировал древние роды немецкой деревни — в противовес дворянской аристократии. Я еще застал кое-кого из наших деревенских «аристократов». Например, если взять Андрея Чепелова из Боронек, того же Пимена Емельяновича Берестеня, Петра Гончарова из Гавриленки, Федота Титовича оттуда же — какой это был замечательный, красивый народ!

— Онуча ты корявая, — было любимым присловием Федота Титовича, когда он хотел что-нибудь объяснить непонимающему, стоящему ниже его по социальной лестнице. И столько было в этом слове весомого, внушительного, что человек сразу понимал: перед ним тот, который знал, в чем смысл жизни, — настоящий хозяин земли.

Мы тоже принадлежали к знатной, по деревенским понятиям, фамилии, хотя и несколько «порушенной». «Порушенностью» нашей фамилии было, во-первых, то, что случилось при покупке Кучища, потом отправка Андреем Миновичем единственного сына, наследника, на учебу в город, а главное — второй, поздний брак моего деда на молодой девушке, совершенно чуждой крестьянскому обычаю, и появление шестерых детей, которым не раз и довольно жестоко крестьянское общество давало понять: вы — не наши!

Мы — наша семья — представляли для деревни немалую загадку: кто мы? Что мы? По отцу мы принадлежали к почтенному роду основателей деревни, но был традиционен вопрос: «Как вы? Как вам после столицы?» И я понимаю, уже постфактум, что мы держали суровый и нелицеприятный экзамен. Выдержим ли? И должен сказать объективно — выдержали. У меня сохранились — к счастью! — две живописные работы начала 30-х годов, когда я думал стать художником. Одна из них изображает нашу хату, с воротами, поставленными мамой, а вторая — наш общий двор. Он поделен воображаемой чертой на две половины. Слева — нерадивые хозяева, то есть Елена Андреевна, Анна Андреевна и Николай Андреевич — дети деда от второго брака: проваленная крыша сарая, жалкий свинарник, кое-как прикрытый охапкой соломы, брошенной на обрешетку кровли, и справа — наше хозяйство: крыша «под гребенку», поветь, телега на железном ходу под поветью, не попавший в «объектив» художника сарай, крытый так же, и амбар — аккуратный, как игрушка, — это все мы возвели за нашу жизнь в деревне. Во всем ощущалась рука мамы. Она успевала и преподавать в школе. Сперва ей приходилось ходить в соседние деревни, пока Анна Андреевна, сестра отца, не вышла замуж, — тогда мама стала преподавать в Сигеевке. До сих пор вижу ее в старом пальтеце, повязанном веревкой, с засаленным передом, выносящую пойло в сарай визжащим в ожидании пищи свиньям. Именно благодаря ее настойчивости был произведен раздел земли, и это дало возможность нам по-своему распоряжаться «своим» хозяйством.

У папы были другие мечты: чтобы вместе, огромной семьей мы возделывали свои нивы. Все хорошо, все мирно, но… Жизнь опрокинула эти мечты. Две десятины сверх десяти, нам положенных, мы получили потому, что был общеизвестен факт присылки папой денег на покупку именно этих двух, весьма тощих десятин и, к удивлению, остальные сонаследники признали это.

Бедный папа! Он приехал к нам только в 1920 году и прожил всего два года. Время это было самое драматическое из всех лет, прожитых нами в деревне, главным образом из-за хозяйственного необустройства. Легко сказать: будем хозяйничать сами. А как практически?

Резкая перемена жизни болезненнее сказалась, главным образом, на папе. Еще бы! Представляете контраст: к Пасхе 1917 года ему был обещан чин действительного статского советника — генерала. Это и оклад, казенная квартира и обращение — «Ваше превосходительство» и многое другое.

Жизненный путь отца не был мне известен в подробностях. Знал я, что вначале он учился в Могилевской прогимназии. Тут было, по-видимому, все, о чем писал Помяловский в своих очерках о бурсе. Судя по фото, папа был здоровяк, чувствовалась в нем сила. Во всяком случае, в драках, стоило отцу схватить кого-нибудь за плечо, рукав оставался в его руках. Не чуждо ему было и гимназическое озорство. Он рассказывал, как во время традиционных боев с мещанами на льду Днепра, классный надзиратель, стремясь прекратить побоище, кидался к своим галошам, чтобы бежать к месту схватки и, всунув в них ноги, беспомощно топтался на месте не в силах двинуться: сорванцы (папа в их числе) накрепко прибили их к полу. Или, вспоминал папа, (рассказ этот вошел в наш быт как пример полного пренебрежения к каким-либо правилам, в том числе и жизненным): — Старый учитель диктует: — В небе загорелась яркая звэздочка.

— Иван Федорович, звёздочка, — гудели из всех углов, поправляя педагога.

— Звёздочка, — повторял ученик.

— Хм, дурак! А я хочу сказать — звэздочка! — отстаивая свою позицию Иван Федорович, и т. д.

Остается удивляться, как после такой «подготовки» папа все-таки поступил на историко-философский факультет Петербургского университета. Это было в 1884 году. По папиным рассказам я представляю его студентом того времени: взамен модных пледов он, следуя традициям демократического студенчества, накидывал на плечи простое одеяло, в руках дубинка, на голове — широкополая шляпа. В общем, фигура колоритная.

У меня хранится аттестат отца об окончании Дмитрием Андреевичем Симуковым Санкт-Петербургского Императорского университета, где показаны его успехи: в философии, русской истории, всеобщей истории, общем языкознании, древнегреческой литературе, истории церкви, богословии, немецком языке — отличные; в латинском языке, древней истории, римской литературе — хорошие; и в древнегреческом языке — достаточные. За эти успехи историко-филологический факультет, по представлении диссертации, признал его достойным ученой степени Кандидата: «Посему предоставляются Симукову все права и преимущества со степенью Кандидата соединяемые»…

А Российская империя свои законы знала. Звание Кандидата выводило из податного сословия, уравнивало в правах с имеющими личное дворянство… И Кандидата уже не могли по приговору волостного суда высечь в волостном правлении… Вот так-то. Документ этот отпечатан на пергаменте. Известно, что он несгораем — обугливается, но не горит. Вот таким несгораемым свидетельством снабдил Императорский университет моего отца и пустил в жизнь. Почему он пошел не по историко-филологической части, а ударился в финансы — не знаю…

Я хорошо помню 25-летний юбилей служения отца. На большом листе бумаги я нарисовал молодого человека, восходящего по ступеням служебной лестницы, и дополнил рисунок своими же стихами. Я помню только начало: «Лет двадцать пять прошло с тех пор, когда вошел ты в этот двор». Папа был горд и счастлив. Он показывал мое произведение гостям, и они меня хвалили. В тот же день произошел и эпизод, который в семье всегда вспоминали с улыбкой. Когда-то папа оказал услугу нашей родственнице, тете Соне Бевад, устроив ее на службу. Воспользовавшись юбилеем, она приготовила ему какой-то подарок и, позвонив с черного входа, хотела передать этот подарок прислуге, чтобы та отнесла его папе, а сама она намеревалась тут же скрыться — из деликатности. Но папа, по обыкновению по праздникам, выгонял нашу Катю из кухни и готовил сам. Позвонили с черного хода, он открыл… Вся затея тети Сони лопнула.

В деревне, до революции, популярность папы был очень велика. Огромная округа гордилась им: как же, свой, деревенский — и в таких чинах, в самом Петербурге!

Моя квартирная хозяйка, когда я учительствовал в Бороньках, простая, неграмотная баба, говорила мне:

— Кажуть, ваш папочка был большей начальник! — И прибавляла, со значением: — Кажуть, йон был старшей городовой!

Признаться, я тогда даже опешил. Городовой! Ничего себе понятие о рангах.

И вот — все оборвалось.

По приезде в деревню папе дали возможность работать в местном сельпо — счетоводом. Но падение его окружающими было встречено без особой деликатности. Исполин, которому поклонялись, когда он был далеко — тут, на глазах, представитель разбитой империи и, может быть, виновник ее падения — это деревенским жителям трудно было перенести. Но бедный папа нес свой крест. А тут еще ревизия, какая-то недостача…

Нет, наши деревенские «аристократы» не облегчили ему жизнь. Другой на его месте попросту бы спился. Но папа вел себя благородно до последней минуты, хотя теперь я понимаю, чего это ему стоило. А тут еще я — подросший юнец, глухой к страданиям, казалось бы, самого близкого ему человека. И последний удар — кража золотых часов, больших, с крышками, наша надежда и упование. Каждый соединял с ними свое самое заветное. Я, например, мечтал о сказочном коне. И вдруг все кончилось. Кто это сделал — до сих пор неизвестно. Были какие-то подозрения, но никто ничего не раскрыл. После кражи денег в Петербурге перед нашим отъездом в Сигеевку, история с часами была вторым ударом. И папа его не вынес. Тяжелое настроение усугублялось еще и наметившимся конфликтом со мной. Папа отсутствовал в то время, когда я набирал силу как молодой хозяин, отвечавший за свое дело. Папа считал меня еще мальчиком, ребенком, а я уже им не был. Возникали непонимание, тяжелые, безобразные сцены. А тут еще болезнь, быстро прогрессировавшая… Нет, трудно вспоминать, я не представляю, что творилось на душе у моего отца. Все, все было растоптано, никакой надежды… И вот, где-то в январе 1922 года, когда я учился в городе Сураже в школе, во 2-й ступени, пришло известие — скончался папа. Помню день, когда на нашей серой кобыле («святой», как я ее всегда называл) я ехал из Суража домой. Шел зимний дождь, случающийся в оттепель. Я промокло нитки. Погонять лошадь не имело смысла. Всю дорогу — восемнадцать верст — я ехал шагом.

Приехал домой. Тут же оттепель сменилась жестоким морозом. И, как всегда в таких случаях, старинный закон деревни снова сделал свое доброе дело. Соседи — кто высекал в промерзлой земле могилу, кто ладил гроб, кто крест. В смерти всегда есть что-то жестокое, равнодушное, но такая взаимовыручка помогает. Я это ощутил.

Еще раз пережил трагедию, которую унес с собою в могилу папа. Да, он прошел большой путь по службе, был, видимо, талантлив и, если бы не его несчастная страсть — карты, он бы гораздо раньше достиг генеральского чина, обещанного ему к Пасхе 1917 года.

Понимаю, что революция разбила все его надежды, но у него была мечта — взяться за хозяйство в деревне всем вместе, с братьями и сестрами от второго брака своего отца, о которых он все время заботился. И вот, дружной большой семьей вести работу, а он во главе всех, спокойный и мудрый, уверенной рукой направляет дела. Кстати, я всегда поражался, как чудесно косил папа — коса будто сама ходила в его руках, видно, несмотря на возраст, сказывалась выучка смолоду!

Мечте о семейном «колхозе» не суждено было сбыться. Мама была против, она понимала, что с этими соратниками каши не сваришь. Потом эта злосчастная кража часов. Хотя разговоров об этом не было, папа понимал, что украли свои, никто другой не мог знать, где они лежат — за наличником окна, наверху — все это подкосило папу окончательно…

Медная дощечка с двери нашей петербургской квартиры — Дмитрий Андреевич Симуков — украсила простой крест.

Деревенское кладбище — остров высоких деревьев, старинная, полуразрушенная часовенка, капличка, по-нашему. Не знаю, цело ли сейчас оно? Мир тебе и покой…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.