III

III

Портфели наполнены материалами и приготовлениями к работе — когда-то, может быть, возможной, может быть, никогда.

В Одоевский, Записная книжка

Медленно, с тяжелыми боями армия подходила к его дому. «У меня переживания, как перед смертельной операцией. Близится Пятигорск».

9 января 1943 года. «Вот он, Орджоникидзе! Морозным солнечным утром мы мчимся по шоссе к городу. Нет слов выразить величие и красоту этих гор!.. Здравствуй, добрый, здравствуй, прекрасный Кавказ!» В этот день газета Северо-Кавказского фронта «Вперед, за Родину», в редакции которой Капиев состоит в должности «писателя в отделе фронтовой жизни», печатает его очерк «Дорога вперед».

Через двадцать шесть лет его жена Н. Капиева написала об этих днях: «Ранним морозно-туманным утром 11 января, вместе с первыми подразделениями вступивших в город бойцов, он был в Пятигорске. Редакционная машина остановилась у ворот Лермонтовского домика (накануне ухода из города Капиев переселил семью в служебное помещение музея — жена его работала там. — М. Ч.). Мы встретились после пяти страшных месяцев. Мы были живы. Маленький золотоволосый сын с молчаливым восторгом смотрел на отца, на его фронтовых товарищей.

Слезы… Объятья… Расспросы… Бессвязные ответы…

Это было счастье».

В Пятигорске ему привелось увидеть такое, чего он не видел и на фронте: бесконечную вереницу гробов на плечах людей, и среди них — детские гробы. Это были похороны жертв гестапо.

Потом он увидит в Краснодаре раскопанные рвы с тысячами убитых, увидит, как вытаскивают труп голой женщины с грудным ребенком в пеленках на руках и с уцепившимся за ее левую руку трехлетним мальчиком… Но в Пятигорске он многое увидел впервые. В его блокноте есть запись, которая теперь поражает уже не смыслом своим, не прямым содержанием, а чем-то другим. «В Пятигорском гестапо была машина, которую называли «пекарней». В нее сажали приговоренных к смерти и, закрыв герметически, отвозили к месту, где ждали их ямы. Люди задыхались отработанным газом, и на месте выгружали трупы».

На этой записи невольно задерживаешься. Как всегда, Капиев сух и обстоятелен. О том, что он пишет, теперь, спустя более четверти века, мы знаем бесконечно больше, чем он. Что же задерживает наш взгляд? И вдруг понимаешь: дело в том, что перед нами зафиксированный на бумаге момент, когда кто-то услышал об этом впервые! Момент, когда человечество еще жило с ощущением этих фактов, как единичных, когда оно еще только начинало узнавать о фашизме то, что раскрылось перед ним в последующие годы. И тяжесть факта, ставшего известным Капиеву и зарегистрированного им, будто многократно увеличена всем тем, что ему еще неизвестно.

Скоро Капиев снова отправился в свою редакцию — в Краснодар. Он все время выезжает во фронтовую полосу — в это время, в апреле и мае. идут страшные бои под Новороссийском. «…За последние две-три недели испытал и видел очень много — хватит на всю жизнь! Дважды был в самом пекле и понял, что значит смертная тоска. Однако то, что предстоит сейчас, по всему видимому, еще хлестче», — пишет он домой. «Послезавтра еду снова под Новороссийск… Хочу быть на фронте, пока не завершится этот этап».

Он «принципиально», по собственному его выражению, оставался рядовым. Ему не раз предлагали аттестоваться на офицерский чин, но он неизменно отказывался. Так легче было сойтись с бойцами, заговорить с ними — сразу, без подготовки, в случайных обстоятельствах. «…Я не раз видел, — вспоминал его фронтовой товарищ, — как Эффенди в своей простой длиннополой шинели…с вещевым мешком за плечами садился с бойцами на завалинки, покуривал, разговаривал — все это очень просто. Они не замечали его, когда он останавливался послушать их спор или интересный рассказ. Другое дело — если подойдет офицер. Иногда его окликали — попросить спички… Но все же шинель без погон офицера — это наверняка кузов вместо кабины, это и необходимость встать вместе с бойцами, когда появится даже младший офицерский чин, — неудобно же сидеть, как на «гражданке», нарушая общий порядок, — это и грубоватый окрик шофера и прочее, и прочее. Как писатель, Эффенди находил в этом определенные выгоды для себя…»

Ему становилось между тем все хуже. Боли почти не утихали. В кузове, в котором трясся Капиев по дорогам войны, он часто лежал скорчившись, пережидая очередной приступ. Иногда по нескольку дней приходилось довольствоваться черными сухарями — для больного язвой диета убийственная. Очень редко удавалось выменять на что-нибудь спасительный стакан молока.

Но он ездит, смотрит, пишет. Каждый день он записывает — свои мысли, разговоры, переписывает письма убитых солдат, фиксирует разнообразные подробности поведения людей на войне. В этих поспешных, отрывочных записях люди, через день, быть может, уже убитые, получали второе существование, начинали свой долгий путь во времени. Судьба у них была общая; говорили же они разными голосами. «Боец-разведчик Шейхов, лезгин, пишет письмо своей жене, мучительно думая, уединяясь. Оказывается, он все выдумывает ласковые слова, ласковые прозвища своей жене, ибо это единственное, что он еще может послать в подарок ей отсюда, с этих суровых, пустынных кладбищ, — ласка.

«Душа моя, свет мой, слеза моя!»

«В кармане убитого сибиряка, когда искали смертный медальон, нашли письмо:

«Женушка моя, Анна Дмитриевна, детки мои, Наденька, Колюшка и Володенька! Получили приказ, идем вот в наступление, и меня, чую, убьют. Как мне передать, что я думаю о вас, родные вы мои, Анна Дмитриевна, о милых моих детушках Наденьке, Колюшке, Володеньке моем? Как передать? Пусть ветер, что дует отсюда, донесет до вас, колос к колосу наклоняется, колос к колосу, травка травке нашептывая, родные вы мои…»

Девушка, отчаянная разведчица («подстрижена под мальчика, чуб, бритый затылок, синее галифе…»), рассказывала ему о себе. Два года пробыв в разведке, она уже не мыслит себя вне этого. «Меня ранило, и уложили в госпиталь. Врач отбирает оружие. Я врача табуреткой. Я говорю: «Вы на разведчицу наскочили, сами не рады будете. Не дам оружия!» Взяла халат и в халате убежала в свою часть. Они, говорю, не лечат, а только уколы делают. Одежа вся осталась в госпитале, — я с пистолетом и в халате. Пускай говорю, черт с ней, с одежей.

Здесь воюют, а там скучно. Ох, люблю разведку. М-м! Все отдам! Ой, мамочки!

В халате этом я потом ходила в разведку зимой, он у меня вместо маскировки. Вот лежим на льду — у нас задание: минное поле разведать. Лежим под Таганрогом. Утром грохнула мина рядом. На рукаве моем кровь. Я молчу. Нельзя было срывать задачу. Оглохла, рука вся черная, и будто ничего не случилось, лежу с ребятами. Полтора месяца потом ничего не слышала… Ничего… У нас в разведке все равно ведь разговоров нет, все знаками объясняются».

Внимание его к тем, кого он делал «персонажами» своих записей, было живым, сострадательным. «Когда одному азербайджанцу, исхудалому, заросшему бородой, в грязной шинели бойцу, я сказал ласковое слово (кажется, назвал его братом и успокоил, что его, больного, не пошлют в атаку), азербайджанец вдруг заплакал.

«— Ай, спасиба, я матери своей напишу! Ты добрый человек…

И утирает слезу, беспомощный, как ребенок».

Записи были для него лишь материалом для будущих книг, но незаметно, быть может, для него самого перерастали в нечто большее. В них не было попыток выработать тут же литературный канон — что и оказалось потом особенно ценным. Они свободны в самом отношении к материалу, который автор не спешит деформировать, оставляет его пока «как есть», доверяя безусловной ценности всего увиденного — каким бы разным, несоединимым оно ни казалось. Он надеется разобраться со всем этим позднее.

Будущие книги он обдумывает, однако, уже сейчас. За два года войны самые разные планы сменились в его мыслях. Весной 1943 года он написал Роману Фатуеву: «Есть у меня и материала достаточно, и тем, и способностей, чтобы написать героическую грустную пьесу — но охоты нет!.. Ей-ей, я не обольщаюсь и не преувеличиваю своих возможностей. Первое действие я отмахал «шутя», в два дня, и с трудом укротил себя, чтобы не написать сразу всю пьесу. Зачем удержал? А все по тем же причинам — я сидел и горько улыбался сам над собою: ага, вот и способности есть, и талантишко не хуже многих, и уменье, и ум, а все-таки ты нуль, и никому ты не нужен, и твою пьесу не успеют прочесть в крайтеатре, как все полетит… Кстати, имея все возможности аттестоваться и ходить минимум майором — я принципиально остаюсь рядовым и хочу остаться таковым до конца войны… А планы у меня все-таки помимо моей воли уже оказываются выработанными. Я задумал грандиозную книгу, лихорадочно собираю материалы, ради материала этого терплю и мат, и шоферов, и трудную судьбу рядового, и часто (могу тебя уверить в этом), очень часто рискую жизнью и всем. Зато если повезет мне — то хоть старость моя будет озарена счастьем удачи…»

Он все еще готов начать Все сначала, готов заново отстроить свой разрушенный войною дом.

Все больше он склоняется к мысли о прозе — по-видимому, к своеобразной хронике войны. В 1943 году он объяснял жене: «Я хотел бы показать фронт и тыл, как видишь пейзаж из окна мчащегося поезда. Глаз охватывает и лица людей, близлежащие предметы — крупным планом, с деталями, — и даль огромного горизонта в его масштабности, — все в единстве, в беспрестанном движении, в смене фигур, событий, обстановки…» Быть может, это обилие впечатлений еще не выпускало его из-под своей власти и диктовало столь широкую форму. Быть может, позже книга приобрела бы совсем другие очертания, — и война рассмотрена была бы в ней менее масштабно и более пристально — все это осталось навсегда неизвестным.

Но он присматривался и к тому, что пишут вокруг, что печатают, что «хвалят». Как всегда, это не проходило для него бесследно. Осенью 1942 года он писал из армии Р. Фатуеву: «Читал ли ты в «Правде» Корнейчука «Фронт»? У нас здесь только и разговоров о пьесе: обсуждаем, спорим и «прорабатываем». Подобной чести не удостаивалась еще ни одна пьеса — быть целиком напечатанной в центральном органе партии. Положа руку на сердце, надо сказать: пьеса стоящая!.. Я, как никогда, поверил в драматургию и, коли жив останусь, непременно (так и знай!) напишу пьесу, — чем черт не шутит!..»

…Ему все хуже.

Как последние глотки воздуха, хватает он еще и еще один день на фронте. Как когда-то, в далекое довоенное время, он все ставит на карту и из последних сил, сжав зубы, прорубает, вися над бездной, дорогу в отвесной скале. «Задумал я грандиозную книгу. — пишет он с фронта А. Назаревичу в марте 1943 года, — и днем и ночью вот уже несколько месяцев занят «впитыванием» материала. Как подумаешь, какую махину придется переворотить, — аж дух занимает. Но, однако, пока храбрюсь, поставлю все на карту, а книга будет». Остаются уже последние метры. Скоро можно будет остановиться, отдышаться, сесть за стол, разложить свои блокноты и начать работу. Он верит, что книга будет. Таковы его мысли, его планы.

Тело его, однако, живет своей самостоятельной жизнью. В нем идет незаметная внешне, неутомимая, неостановимая разрушительная работа. Оно необратимо подорвано теми испытаниями, которые выпали за два года на долю еще совсем молодого, крепкого, физически сильного, но, однако же, тяжело больного человека. Лишь временно, внешне приспособилось оно к тем необычным и мучительным условиям, в которые ввергли этого человека его воля, мужество, крайняя целенаправленность.

Тело живет самостоятельной жизнью, но происходящие в нем изменения исподволь начинают влиять и на строй мыслей. Еще молодому человеку все чаще кажется, что он уже не молодой, а старый. Старость представляется ему не абстракцией — она наползает физически ощутимо и даже имеет свой ясно различимый цвет. Ее движение имеет свой ритм, он слышен сквозь полудрему и может породить странные, сами собой складывающиеся стихи.

27 мая 1943 года Капиев записывает: «Всю ночь шел дождь. Лежа на койке с закрытыми глазами, сквозь сон, сочиняю экспромт. Дождь льет и льет…

Встану ли утром — в молчании мудром

Меня встречает старость.

Выйду ль во двор — как стяжатель и вор

Мне путь преграждает старость.

Как это случилось, как это случилось,

Как это могло случиться!

Я уже не молод, я уже не молод,

Старость ко мне стучится.

Всю ночь, как луна сквозь прорези ставен,

Заснуть не дает мне старость.

Весь день, как на грудь навалившийся камень,

Дышать не дает мне старость…

…Я лежу и не сплю. И цвет старости сочится мне сквозь закрытые веки в глаза. Я его ясно ощущаю. Это цвет белого арбуза (есть такой особый сорт), цвет желтоватый, с черными семечками, в сердцевине которого идут белые вялые прожилки…

Этот цвет наполняет мне мозг, и я долго силюсь проснуться. Я просыпаюсь с тяжелым настроением и лежу на спине, не открывая глаз, слушая медленное, напряженное биение своего сердца… «Это старость», — думаю я».

Идут последние его военные дни, хотя самой войне конца еще не видно.

«Что можете вы еще сказать, писатели, о разрушениях? Вот станица Крымская. Столы опрокинутые, фикусы лежащие, сундуки, кровати, колодцы с ведрами, пробитыми пулями, подушка в грязи, железо, бурьян, битая черепица, горшки — что еще сказать?..

…Крымская. Котелки и автоматы на тутовнике. Тутовник зреет. Хозяев нет. Одни кошки ходят друг к другу в гости, живут на чердаках, одичали».

В июне он получает направление в краснодарский госпиталь, однако в последний раз отпрашивается еще на несколько дней на передовую — чтобы «хоть чем-нибудь обогатить свои впечатления»…

10 июня он лег в госпиталь.

«Я в госпитале. Сегодня третий день. Госпиталь размещен на самом берегу Кубани, на северо-западной окраине Краснодара. Широкая спокойная река плывет мимо нас меж зеленых берегов. Отсюда, с балкона, прекрасный вид вдаль, на поля и кустарники, на далекие синие горы. Вечерами сплошной звон лягушек наполняет все…

Сейчас разлив Кубани — она разливается поздно, когда в горах начинают таять снега…

…Удивительный вечер. Сидят на койках больные командиры в полутьме, при лунном сиянии, сидят, обняв колени, окруженные белыми простынями, и поют задушевным полным голосом — все до одного — тяжелую, задумчивую песню:

Мой грустный товарищ, махая крылом,

Кровавую пищу клюет под окном.

И кажется, нет и не существует ничего в мире в этот предвечерний час, кроме этой мужской, раздольной и широкой, тоски. Ах, когда она кончится!.. Поют раненые и больные, тихо покачиваясь в согласном, самозабвенном ритме. Их лиц не видать, да и не надо — тем плотнее и непреоборимее окутывает сердце печаль. Ах, война, война!..»

Снова на его глазах умирают люди — теперь на больничных постелях. Мысли уже не о старости, а о самом конце жизни все чаще посещают его.

«Вечером долго думаю о смерти, о самом мгновении, когда человек проваливается в смерть, как в черную пропасть. Потрясающе отчетливо и ясно понимаю, чувствую и представляю этот момент. Когда он наступит для меня, мне будет все повторением — настолько физически и психологически четко ощущаю я эту минуту, равную вечности, — отчаянием, бессилием, великим горем и воплем души».

Приступы повторяются все чаще. Обычно это происходило ночью. Все спали, а он, уже не в силах сдерживаться, стонал от боли, прижимая к себе грелку.

Наутро с обычной тщательностью он записывал свои ощущения. Конца всему этому не предвиделось.

Ему назначили новое лечение — новокаиновую блокаду. Это было даже не совсем лечение. «Сейчас не до лечения, — сказал ему профессор, — сейчас война. Важно как-нибудь успокоить боли и на время локализировать язву». «Первый сеанс уже состоялся, — писал Капиев жене. — Вчера протыкали мне огромной, как поршень, иглой между ребрами «футляр» тела и внутрь, туда, где расположены кишки и прочий механизм, влили чуть ли не стакан новокаина. Предполагается, что он окружит язву и будет блокировать нервные подступы к ней, что ли. (Видишь ли, он такой умный, этот новокаин, что сам знает, как там действовать ему в потемках!) Сеансов этих будет три или четыре с промежутками пять-шесть дней. О том, как это больно, я и не говорю: сидишь, согнувшись и дрожа, как кролик, а над тобой в белых масках, с засученными рукавами орудуют, как пираты, кровожадные хирурги… Что ж, потерпим! После всего этого, может быть, дадут отпуск на поправку. Ни возражать, ни высказывать своих соображений я, конечно, не имею права — дело военное».

Боли, однако, только усилились. Сеансы пришлось прервать.

В блокноте Капиева появилась запись, сделанная от третьего лица: «Когда женщина-врач Грановская, чуткая и очень отзывчивая женщина, угадав его желание, предложила ему собрать вещи, чтобы эвакуироваться в госпиталь в родной город, он прослезился.

— Господи, почему бывают на свете такие добрые люди? Почему мне, недостойному, себялюбивому, ленивому человеку, послал ты таких прекрасных спутников?

Но для виду он продолжал лежать, хмуро сдвинув брови. Он теперь боялся судьбы, которая за одну улыбку всегда брала у него сто слезинок».

«…Наталочка, не унывай! Будь мужественной и готовой ко всему, — писал он в те дни из госпиталя жене. Он чувствовал, как видно, что ее ждут впереди еще горшие испытания, чем выпали на их общую долю в те молодые, совсем ведь недавние, но" уже безмерно удалившиеся годы. — …Будь терпеливой, помня, что на дно терпенья оседает золото, — мы еще не так изношены, черт возьми, и не так стары (и душой и телом), чтобы подымать руки перед судьбой. Есть миллионы куда беспомощней! Однако мне незачем напоминать тебе об этом — ты и так умница, и пусть мне не везет в литературе и в «официальной карьере» (тьфу на нее!), зато мне повезло в жизни в главном — в тебе. Целую тебя и люблю всегда!»

16 июня он записывает: «Эвакуируюсь в тыловой госпиталь».

После долгого пути в эшелоне, набитом ранеными, он снова был в Пятигорске.

Все лето Капиев пробыл в госпитале. Улучшения почти не было. 6 августа его выписали со справкой, ничуть не обнадеживающей: «На основании статьи тридцать третьей группы первой признан: негоден с исключением с военного учета».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.