XII

XII

Пока Капиев работал над новеллами «Поэта», в его литературной судьбе понемногу происходили благоприятные изменения. Все накопленное годами напряженной работы будто сдвинулось вдруг с места и медленно, но неуклонно покатило к цели.

10 февраля 1938 года в «Литературной газете» появилась короткая заметка о «поэтическом собрании в Союзе писателей». В ней сообщалось: «с большим интересом были прослушаны переводы из горских поэтов, прочитанные Э. Капиевым. Стихи, прочитанные Капиевым, приятно поразили свежестью и яркостью красок, лиризмом и сильными чувствами, выраженными в смелой и своеобразной поэтической форме. Особенно большое впечатление произвели стихи на смерть горского партизана Ай-Гази…»

В заметке отмечалось, что книга переводов Э. Капиева уже два года почему-то не находит издателя и что поэтическая общественность решила взять на себя выяснение вопроса о ее издании.

Таким образом, в начале 1938 года, когда Капиев обдумывает уже свою прозу, у него лежит вполне готовая работа — последний и лучший результат его с ранней юности проявившегося деятельного интереса к горскому фольклору. Это будущая книга «Резьба по камню», в которой он последний раз выступает как переводчик и поэт. «Я теперь уже навсегда бросаю дело переводчика и перехожу к оригинальному творчеству», — писал Капиев в середине 1938 года Аткаю. «Имя переводчика я вытравлю в ближайший же год», — обещает он в это же время Фатуеву. Он целиком теперь занят мыслями о прозе, которую всегда считал главным своим делом.

Поэтому в 1940 году «Резьба по камню» выходит, в сущности, не ко времени. Ведь это первая книга, на которой имя Капиева стоит на обложке как имя автора. Но в это время сам он чувствует себя в первую очередь, конечно, автором уже вполне законченных новелл «Поэта». Литературная известность его сильно запаздывает и потому приходит как бы не совсем с той стороны, с которой он ждет ее в эти годы. Впрочем, не так уж долго осталось и до выхода «Поэта».

«Резьба по камню» появилась почти вслед за книгой переводов «Песни горцев», вышедшей в 1939 году и включившей частично материал следующей книги.

В «Песни горцев» вошли переводы разных авторов, но под редакцией и с комментариями Капиева. Этот сборник не был уже явлением почти единственным в своем роде — каким была пять лет назад составленная Капиевым дагестанская «Антология». Он воспринимался уже на ином литературном фоне. Можно было назвать десятки подобных сборников, вышедших на русском языке в конце тридцатых годов в центральных и местных издательствах: «Поэзия Чечено-Ингушетии», «Песни донского казачества», «Печорский фольклор», «Якутский фольклор» и т. п. Сборник, составленный Капиевым, был задуман на этот раз как чисто фольклорный, что стало тогда столь злободневным, и целиком соответствовал уровню бытовавших в то время представлений о фольклоре. Под разряд фольклорных (то есть безымянных, народных) попали в нем и все песни хорошо известных авторов — не только Стальского и других поэтов, которые были неграмотны и, таким образом, их поэзия хоть одним признаком — «устным» ее возникновением — могла, пусть тоже искусственно, быть сближена с фольклором. Сюда зачислены были и песни Етима Эмина, и Косты Хетагурова, которые были настоящими «поэтами-профессионалами», владевшими пером не хуже наших современников. Все эти песни печатались без имени авторов, а указание на эти имена давалось лишь в конце книги, в комментариях. Разница была в том, что в старых сборниках в комментарии выносилось имя «передатчика» былины или песни, сложенной в давние времена, а теперь сюда попадало имя доподлинно известного автора.

В границах общепринятого Капиев ищет, однако, какие-то свои пути, пытаясь совместить традиционную структуру сборника (в нем непременно должны были быть представлены наиболее актуальные темы старого фольклора и песни нового времени) и собственно художественную задачу. Ему важнее всего было дать читателю некое целостное впечатление о характере горской поэзии.

Поэтическая активность составителя ощутима с первых же страниц книги, которые так важны в «настрое» читателя. В «Антологии» 1934 года с первых строк сказывалась ознакомительная, популяризаторская установка — книга открывалась песней «Тюрьма царская, проклятая», звучащей (в переводе А. Глобы) слишком нивелированно, неспецифично, не отличаясь «на слух» от знакомых русскому читателю народных песен. В «Песнях горцев» с первых же строк, с первых страниц русский читатель попадал в мир подчеркнуто своеобразный, не имеющий в его сознании параллелей. Составитель стремился сразу создать отчетливый историко-бытовой колорит, дать почувствовать запах «пороха и крови», сопутствующий истории Дагестана.

Сначала шли песни аварцев — самой многочисленной и самой воинственной народности Дагестана, главной опоры восстания Шамиля.

Первые же строки народной песни «Хочбар», в переводе Э. Капиева, густо насыщенные неведомыми русскому читателю и заманчивыми именами и названиями, сразу вводили его в характерный быт.

Гонец от аварского хана пришел

Призвать гидатлинца Хочбара в Хунзах.

«Идти ли мне, матушка, в знатный Хунзах?

На свадьбу к себе приглашает Нуцал».

Еще мы ничего не знаем ни о герое Хочбаре, ни о его враге Нуцал-хане (он правил Аварией в конце XVII столетия и прославился своей жестокостью; «резиденция» его была в высокогорном ауле Хунзах). Но уже властной рукой мы вовлечены в самую гущу и вековых межаульских связей, и семейных отношений (сын ищет совета у матери). Без всякой подготовки мы оказываемся прямо в середине традиционных установлений целого народа, и его полная своеобразия жизнь разом оживает перед нами.

«Не надо, не надо, мой сын, не ходи,

Коварным, как вдовы, Нуцалам не верь».

«Нет, все же пойду я! — ответил Хочбар. —

Не то меня грязный Хунзах засмеет,

Не то меня трусом Нуцал назовет…»

Прекрасная это песня, которую в разных вариантах знают почти все народности Дагестана, вошла и в «Резьбу по камню». Мы еще вернемся к ней.

Затем шла «Песня о хромом Ражбадине» — по традиционной терминологии — разбойничья песня, подобная русским песням о Стеньке Разине и его «работничках». Правда, русские народные песни на эту смутную тему были уже освящены устоявшейся к тому времени в исторической науке трактовкой восстаний Разина и Пугачева. В научном же толковании многих проблем дагестанской истории и фольклора еще не было желаемой ясности; преобладало настороженное отношение к явлениям народной жизни, лишенным непосредственно классовой окраски, в том числе к «абречеству» (абрек — разбойник). Капиеву было нелегко отстаивать эти песни. Песня о Ражбадине кончалась так:

Так Ражбадин охранял

Честь свободной страны.

Пусть в каждой сакле

Родятся

Такие

Сыны.

«Честь свободной страны» — а речь идет о набегах на другую «свободную страну» (это Грузия — «Загорье»). Моральные нормы, на основе которых оценивались действия героев песен, могли, разумеется, удивлять читателя, не привыкшего вдумываться в чужую жизнь, в условия места и времени. Капиев этого удивления не боялся. История народа была полна для него поэзии.

И еще одна, исполненная сурового отчаяния, короткая песня, названная переводчиком-составителем «1859 г.» — год поражения знаменитого восстания Шамиля, сумевшего объединить большое количество горцев в кровопролитной и очень упорной войне против России. Это одна из тех песен, цельное восприятие которых невозможно без самого поверхностного хотя бы знакомства с историей Дагестана. Капиев объяснял в комментарии: Акверди — один из приближенных Шамиля, Гуниб — последний оплот имама (титул имама — наследника пророка — принял на себя Шамиль).

Встань из могилы,

Герой Акверди,

Встань,

Потряси эти камни и горы.

Уже на Гунибе

Солдатский костер,

Уже на земле нашей

Кони чужие!

В песне ярко выступила ее окрашенность чувствами живого участника событий, уроженца Дагестана, остро переживающего непосредственно трагический — для него, для его семьи, аула — смысл только что совершившихся событий. В ней нет, разумеется, той трезвости бесстрастного исследователя, оценивающего объективное историческое значение факта, которую бы хотели отыскать в горской поэзии многие фольклористы и историки тех лет, — хотя вряд ли имело смысл искать оценку прогрессивного значения сближения Дагестана с Россией в песнях, сложенных под впечатлением свежей раны, нанесенной национальному чувству народа. Делать из поэзии иллюстрации к учебнику истории — нерационально. Капиев понимал это лучше многих своих современников.

Словом, песни, открывающие сборник, явно были подобраны составителем по некоему единому художественному принципу. Все вместе они довольно сгущенно передавали историко-бытовую конкретность жизни близких друг к другу горских народностей и героический пафос их истории. Два этих начала, видимо, особенно были близки Капиеву в народной поэзии. Но вкус его не был однообразен, а замысел сборника был широк.

В него вошло много песен и иного рода, не связанных так крепко с реальными историческими фактами, — песни «бытовые» или любовные. Это обычно короткие, вмещающие в себя законченные поэтические чувства восьмистишия, распространенные более всего в поэзии даргинцев и в основном приписываемые Батыраю. Батырая Капиев переводил еще с 1933 года и поразил тогда этими переводами Н. Тихонова.

Во многих из них — все то же обращение к движению народной истории, но уже не к самим событиям, а к моральным постулатам, выработанным всей целостностью национальной жизни.

Пусть у храброго отца

Не родится робкий сын,

Ибо должен будет он

Дать отпор врагам отца.

Пусть у робкого отца

Не родится храбрый сын,

Ибо должен будет он

Разделить позор отца.

Легко узнать в этих строках строгий переводческий стиль Капиева с отчетливым и веским звучанием каждого слова.

В сборнике чередовались героические, любовные и современные песни. Иные из них были вообще далеки от народной поэзии, казались прямым подражанием многочисленным образцам современного литературного версификаторства.

Оставляя позади вершины,

С волей непреклонною в груди,

Мы идем вперед семьей единой

По земному ясному пути.

Песня эта записана Капиевым в 1933 году, и им же и переведена.

В книгу включены были песни не только дагестанских горцев, но и кабардинцев, карачаевцев, осетин, чеченцев, ингушей и даже песни терских казаков — то есть не переводные, а «изначально» русские. Этим нарушалась, конечно, и установка на какую-либо бытовую и психологическую общность этих песен, такая отчетливая вначале. По-видимому, необходимость таким, в сущности, упрощенным путем подчеркнуть идею дружбы разных народов возобладала над стремлением составителя к художественному единству книги.

Собирая переводы и издавая образцы старой народной поэзии, Капиев не задавался научными целями. Это заметно и в отборе песен, и в их расположении, и в комментариях. Расположение материала во времени, датировки, варианты — все это мало интересует Капиева. И даже его комментарии служат не академическим целям: даты, изредка указываемые в них, — это скорее дополнение к читательскому восприятию песни, чем попытка необходимой для фольклориста ее «паспортизации». Капиев и здесь остается художником, а не исследователем. «Когда мы беседовали о писателях разных эпох и народов, — вспоминал один из его друзей, — я спросил Капиева: «Писатели какого века тебя особенно интересуют?» Удивленный таким академическим вопросом, Капиев сказал, лукаво улыбаясь: «Я даже не знаю, какой писатель к какому веку относится. Ты лучше спроси меня о том, какой писатель как писал, каковы особенности его стиля, языка и т. д., — вот в таком плане я могу говорить о многих писателях». А. Ф. Назарович пишет о том же: «По своей природе он был натурой творческой, художнической и просто не понимал, как можно уходить в исследовательское, когда существует прекрасное».

Комментарии Капиева к песням — это скорее образцы его прозаического стиля. В них уже видно направление его особенных забот — внимание к ритмическому оформлению фразы, подчеркнутое стремление к строгости и «плавности» изложения. В некоторых из них слышны предвестия художественных концепций, отразившихся в «Поэте». «Эта наивная и трогательная условность, когда герой сам говорит о своих подвигах и гибели, придает повествованию какую-то особую непосредственность. Герой бессмертен в устах певцов и через них веками говорит со своим народом». Вообще же в комментариях много говорится о темах песен, кое-что об истории, но редки рассуждения о художественности песни, о ее поэтике. Видно, что автор сдерживал себя, полагая, наверно, что истинное обнаружение вкусов поэта возможно лишь в его поэзии. Это можно бы, пожалуй, сказать и о его критических статьях, где поэтическая индивидуальность Капиева сказалась слишком мало. Видимо, две эти области — публицистика и поэзия — были разделены для него строгой чертой, что было не таким уж редким в те годы явлением и, может быть, имело свой смысл.

Книга, собранная Капиевым, была похожа на фольклорные сборники тех лет, хоть и была выше по уровню многих из них, нередко откровенно стилизаторских.

«Резьба по камню» и задумана, и осуществлена была уже совсем иначе, чем «Песни горцев».

Вступление к ней не было ни вступлением переводчика, ни составителя, ни автора комментариев. Это слово писателя, автора, это — часть общего художественного замысла, подобно вступлению к «Поэту».

«Каменщики в горах — летописцы и поэты. Любя или ненавидя, возвеличивая или предавая позору, они высекают на камне историю своего народа.

На краеугольных башнях крепостей, на сводах ворот старых и новых домов, на могильных памятниках героев я читал узоры и надписи моих отцов…

Странно, что на языке легов понятия народной поэзии и резьбы по камню имеют общий корень. Разве живое слово сравнимо с резцом?

Эту книгу песен дагестанских горцев я посвящаю скромным каменщикам — народным певцам моей страны».

Скромный языковой факт сродства двух понятий — народной поэзии и резьбы по камню («накьиш» по-лакски — и «резьба по камню» и «узор песни») — разрастался, приобретал широкое художественное значение. Он стал частью замысла книги. Название ее, сначала понимаемое как символ кропотливого и не стертого временем труда, приобретало дополнительные оттенки. «Разве живое слово сравнимо с резцом?» Вступление как будто и объясняло и отрицало название, делало его значение колеблющимся и подготавливало к обостренному и свежему восприятию всей книги.

Книга поделена была на «Лирику» и «Эпос» («эпос» понимался здесь не в смысле больших жанровых форм, а в смысле героических мотивов).

В «Лирику» вошли переводы Батырая («Из цикла о любви»), поэма аварца Махмуда «Мариан», несколько песен, ни авторство которых, ни даже принадлежность к поэзии какой-либо определенной народности Дагестана нигде не были указаны. И до сих пор исследователи так и не могли отделить их от включенных в книгу собственных стихотворений Капиева (авторство которых тоже никак не обозначено), пока совсем недавно Н. Капиева не покончила с этой тайной, перечислив их все. «Эпос» начинался песнями «Из цикла о герое», в большинстве своем тоже приписываемыми Батыраю. Далее шла поэма-песня «Хочбар», песни, говорящие о борьбе горцев за независимость, песня о набегах абрека Зелимхана, известного в свое время и за пределами Дагестана. (В ритмической обработке этой песни явственно слышалось цоканье копыт коней, идущих широкой рысью:

Зелимхана верховые появились, говорят.

Славу смелых побратимам обещают, говорят.

В камышах ночной порой остановились, говорят.

И нагайкой в нетерпеньи потрясают, говорят.)

В этих песнях уже на материале более позднем и исторически конкретном (по сравнению с песнями Батырая) развертывались самые важные для горской поэзии понятия — храбрости, битвы, воинского мужского долга, славной смерти в бою. Так подготавливался переход к четырем песням о партизанах — «Партизанская песня», «Бой у Аркаса», «Гибель героя», «Сколько ласточек в Чечне…». Капиев сам написал две из них — «в манере народной песни», как пишет Н. Капиева. Ему нужно было воссоздать ощущение преемственности, дать читателю почувствовать единую поэтическую традицию, которая связывает песни Батырая с позднейшими — и собственными его песнями, и вольными переводами народных. Общими были исконно-поэтические представления о герое, о подвиге, лаконичные выражения мужской скорби горцев над телом погибшего товарища.

Ты лежишь, Ай-Гази!

Мы стоим, Ай-Гази!

Мы врагу все равно отомстим,

Ай-Гази!

Ты был молод и чист, как металл,

Ай-Гази!

Как и мы, ты за правду стоял,

Ай-Гази!

От мужских наших слез что за толк,

Ай-Гази!

В ату трудную ночь ты умолк,

Ай-Гази!

Партизаны стоят, ты лежишь,

Ай-Гази!

Ты не слышишь, ты спишь, ты молчишь,

Ай-Гази!

Но зачем сторонится твой конь,

Ай-Гази?

Почему в нашем сердце огонь,

Ай-Гази?

Над горами седая луна,

Ай-Гази!

И дорога печали длинна,

Ай-Гази!

Та самая это была луна, что сияла в детстве над крепостью в Кумухе. И этот вскрик — «Ай-Гази!» — походил на короткие возгласы молитвы, изредка прерывающие молчание мужчин над телом умершего. И не раз тогда же им виденные быстрые (потому что тело, от которого отлетела душа, как можно скорее должно вернуться к первоначальному своему виду — к земле) проводы покойника на аульское кладбище — когда одни мужчины идут за носилками, а женщины остаются дома стенать и царапать себе лицо ногтями. Все это вошло, живьем вросло в скорбную песню.

В «Эпос» включен был далее раздел «Ленин», куда входили три песни, принадлежавшие самому Капиеву («Когда на востоке светило встает…», «Кто сказал, что умер Ленин? Он живет!», «Ленин нам открыл глаза и уши…»), и раздел «Сталин», составленный тоже из трех песен, две из которых были написаны для этой книги Капиевым. Дальше шел традиционный для сборников устной поэзии тех лет подбор песен: «Ворошилов», «Орджоникидзе», «Плач о Кирове», «Новый день». Современная песня о бдительности — «Будем начеку!», тоже написанная самим Капиевым, заканчивала книгу, начатую песнями Батырая.

«Книга получилась стройная, и общее восприятие всего сборника сразу создает у читателя определенное настроение», — пишет современный исследователь (X. Тамадаева). «Стройная» — это, пожалуй, наиболее точное слово. Композиция книги была тщательно продумана — ведь нужно было объединить столь разнородный, как видим, материал. Начало «Резьбы по камню», действительно, сразу создавало определенное настроение — другое дело, сохранялось ли оно до конца. В последних песнях книги есть немало поэтических строк и даже строф. И все-таки они плохо соединяются с образцами старой горской поэзии, из которых Капиев ведь тоже выбрал лучшие — наиболее «строгие», наиболее сдержанные и вместе страстные в изъявлениях горя, любви, восхищения и гнева.

Однако ни сборником, ни антологией эту книгу все равно не назовешь. Это книга одного автора, в ней все время ощутима одна и та же переводческая и поэтическая манера, и манера эта чаще всего безукоризненная.

В том и состояло своеобразие книги, что при очевидной для исследователя (и с тех пор многократно доказанной) сугубой точности, скажем, переводов песен Батырая или Махмуда для «обычного» читателя эта точность оказывалась как бы неважной. Переводы звучат так, что о точности их просто не думаешь. («Безупречный перевод и превосходный русский язык, которым переведены стихи, заставляют забыть, что перед тобой перевод, а не оригинальное произведение», — писал поэт Сергей Наровчатов, первый рецензент книги). В соответствии с замыслом границы между переводами и оригинальными стихотворениями самого Капиева оказывались стертыми. Комментарии будто продолжали «разыгрывать» темы стихов, но в иной, прозаической вариации.

9 сентября 1940 года, посылая собирателю дагестанских народных сказок А. Назаревичу только что вышедшую из печати книгу, Капиев предупреждал: «Читая «Резьбу по камню», имей в виду, что книга эта условная. То есть она не является строго фольклорной, девяносто процентов помещенных в ней вещей — это мои творческие переработки народных мотивов. (Об этом я писал в журнале «Знамя» № 5 за прошлый год, где была помещена подборка из этой книги.) Словом, речь идет не о букве, а о духе народной поэзии, и с этой точки зрения надо подходить также и к комментариям. Комментарии (за исключением «Хочбара» и «Мариан») являются короткими новеллами, обрамляющими либо вводящими в песню. Все это, разумеется, результат долгой работы над народным творчеством, так сказать, «сливки», снятые с молока, сгусток, добытый из руды». И это предупреждение переводчика сродни было тем словам, которыми в это же самое время предварял свой перевод «Гамлета», печатающийся в журнале «Молодая гвардия», Борис Пастернак. «Работу надо судить как русское оригинальное драматическое произведение, — писал он, — потому что, помимо точности, равнострочности и пр., в ней больше всего той намеренной свободы, без которой не бывает приближения к большим вещам».

Точность переводов Капиева была, однако же, поразительной.

Обратимся хотя бы к его переводу поэмы Махмуда. Махмуд из аварского аула Бетль-Кахаб-Россо, живший в начале этого века, был фигурой необыкновенной. Он создал, в сущности, аварскую лирическую песню. Когда профессор Л. И. Жирков, известный исследователь дагестанских языков, побывал в 1923 году в аварских районах, он поразился тому, что вся горская молодежь знала и пела песни Махмуда. Это были песни о любви, о разнообразии ее оттенков, в дагестанской поэзии до сих пор такому изощренному анализу не подвергавшихся. Главным образом это были песни о любви неразделенной, неудовлетворенной. Жирков написал в 1927 году о Махмуде: «Пиетет, которым окружают его имя интеллигентные и неинтеллигентные аварцы, — исключительный, и может сравниться с положением Пушкина в русской литературе».

Махмуд умер в возрасте около тридцати пяти лет. Как сообщал Капиев в комментариях к «Резьбе по камню», «он был зарублен осенью 1919 года братом одной из многочисленных своих возлюбленных».

Песня же была написана в Карпатах, когда Махмуд, желая переменить свою судьбу, ушел добровольцем в русскую армию и тосковал там о возлюбленной, оставленной в ауле.

Есть еще один перевод поэмы, сделанный С. Липкиным уже много времени спустя. Любопытно сравнить оба эти перевода с подстрочником.

О, как сердце мое сжимает тоска, —

Облака, облака, возьмите мой вздох!

Известите, прошу, небесную власть.

Пишет жалобу страсть, что я занемог.

(С. Липкин)

Так как оба переводчика не знали аварского языка, то оба они имели дело, главным образом, с подстрочником:

Один печальный вздох горящего сердца

Не можешь ли взять, небесная туча?

О страданиях дрожащих членов тела

Жалобу не передашь ли, облако голубого неба?

Когда видишь перевод С. Липкина, поневоле наивно думаешь, что иначе по-русски и нельзя было передать эти явно нерусские по своему складу строки, и удивляешься виртуозности переводчика.

Но вот перевод Капиева:

Горящего сердца безрадостный вздох,

Быть может, ты примешь, небесная мгла?

Дрожащего тела немую мольбу

Не сможешь ли взять ты, о туча небес?

Он точнее даже на самый беглый взгляд — и это не слепая привязанность к тексту оригинала, каким бы он ни был: ясно, что для Капиева как поэта оказалась важной необычная образность подлинника — та физическая ощутимость метафор, мимо которой проходит второй переводчик. У Липкина первая же метафора сглажена, приближена к стертому литературному обороту: сердце «сжимает тоска». «Горящее сердце» — это образ иной силы, иной степени метафорической новизны. Капиев «живьем» берет эти слова из подлинника, начиная ими поэму даже вопреки синтаксису первой строки оригинала, — ему необходимо сразу, с первых слов вовлечь читателя в самую суть горской образности, как он ее понимает, и он делает это, выдвинув вперед ключевое слово стиха. И в третьем стихе образ снова оставлен им целиком в сфере «телесных» ощущений — и эта дрожь объятого лихорадкой тела много выразительней, чем слово «занемог» (у второго переводчика).

Оба переводчика идут от подстрочника, оба стремятся к точности, но даже в пределах четырех первых стихов они выбирают разное. У С. Липкина неожиданно разрастается мотив «жалобы» на любовный недуг, который есть в подлиннике, но совсем по-другому звучит у Капиева. У одного переводчика уже в первой строфе возникает облик человека вздыхающего, жалующегося и стенающего, у другого — та сильная и мужественная, хоть и мучительная страсть, которая с неизбежностью окрашивает все любовные песни «Резьбы по камню».

У Капиева всегда заметно, кроме прочего, его удивительное умение опереться в русском стихе своего перевода на язык подлинника. Не страшась, он выносит, например, на первое место подробно развернутые «второстепенные члены», а глагол отодвигает в конец фразы — вопреки порядку слов, привычному для русского языка. И в стихе вполне «правильном» не теряется впечатление чуждой языковой традиции. Так Капиеву, по выражению С. Наровчатова, удается «согласовать два далеких языка» — «согласовать», а не заменить один другим безусловно.

По выходе «Резьбы по камню» рецензентами книги были высказаны два противоположных мнения. Сергей Наровчатов написал о «прекрасном русском языке», заставляющем забыть, что это переводы, а поэтесса Надежда Павлович утверждала, что русский язык Капиевым «не вполне освоен, поэтому стихи его всегда читаешь как перевод, а не как самобытное стихотворение».

Это, конечно, та область, где все зависит от индивидуального вкуса, от собственного языкового чутья всякого читателя. Действительно, сколько бы ни рассуждали мы о достоинствах стихотворений Капиева, какими средствами могли бы мы бесповоротно доказать каждому, что это — «по-русски», что перед нами — не перевод только, а произведение, имеющее самостоятельную поэтическую ценность?..

Так или иначе, мы исходим из убеждения, что песни «Резьбы по камню» в большинстве своем прекрасные «русские» — то есть «по-русски» написанные — стихотворения. И потому даже на те из них, которые представляют собой вполне точные переводы, можно и нужно взглянуть глазами читателя, с оригиналом не знакомого, о нем не думающего, а непосредственно воспринимающего лежащий перед ним поэтический текст. Ведь именно для этого читателя писалась «Резьба по камню». Именно для него открывался в ней иной, неизвестный ему прежде мир, переложенный русскими стихами.

Может быть, резче всего обозначился этот мир в переводах Батырая.

Восемнадцать его песен получили в книге общее название — «Из цикла о любви». Как в прозе, Капиев и в поэзии острее всего, видимо, чувствовал форму цикла — отдельных коротких песен, соединенных в определенном, важном автору порядке, рассчитанном на внутренние их связи и ассоциации.

Этот мир был целостен, един и своеобразен. Своеобразность его была очевидна с первой строки до последней.

Поэтический эффект переводов народной поэзии на другой язык, быть может, в первую очередь заключен в том, что ее читают те, кому она как бы не предназначалась. Певцы создавали ее для соплеменников, не помышляя о тех народах и землях, которые окружают их маленькую (или большую) страну, не претендуя на известность среди иноязычных.

Пушкинское «И назовет меня всяк сущий в ней язык» для такого певца, каким был Батырай, в сущности, непостижимо.

Строки этой поэзии всплывают из чужого времени и чужого замкнутого мира. Песни «Резьбы по камню» звучат как короткие отрывки чужой долгой речи, чужих восклицаний, молений, выражений страсти и горя, дошедших до нас через пространство и время, но не нам предназначенных, не к нам обращенных.

Я ношу в груди огонь,

Гибель сеющий в лесах,

Но когда, не знаю сам,

Он испепелит меня.

Разрушительницу гор —

Бурю я ношу в глазах,

Но когда, не знаю сам,

В прах сметет она меня.

В этих песнях не было ни имен, ни предыстории событий. Они начинались сразу продолжением незаконченных споров, сведением несведенных счетов.

Читая их, мы включаемся в мир страстей, испепеляющих героев, где-то в середине драмы и должны домысливать ее начало.

Да погибнет твой Бидав,

Твой прославленный скакун,

Чтобы так же, как мое,

Сердце высохло твое.

Да покроет злая ржа

Твой испытанный мажар,

Чтобы так же, как мои,

Очи плакали твои.

Это кара за неведомые нам действия, это подслушанные проклятия. И недосказанность обстоятельств этой жизни только обостряла восприятие.

Все это в особенности относится к русскому (то есть читающему по-русски) читателю — к тому, кому и направлял Капиев свою книгу. Сами даргинцы знали эти песни с детства. Их пели, а не читали в книгах. Для них в этих песнях было меньше тайн, но не меньше поэзии.

Русский читатель встречался с песнями Батырая не как с песнями, а как со стихотворениями. Он впервые увидел их в книге Капиева. Эстетический смысл приобретал даже их порядок и способ графического расположения. Каждая песня помещена была на отдельной странице, кругом было много пустого места — будто «белые пятна» неизвестного читателю мира, лишь слегка приоткрывающегося теперь его глазу.

Между героями шел диалог, читатель слышал его. Книга была построена так, что восьмистишия, обращенные к девушке, легко сменялись ее собственными жалобами и гневом, и снова слышался прерывающийся голос влюбленного — голос самой страсти.

Если выйдешь ты за дверь,

Точно солнце из морей, —

Как над морем камыши,

Тело вздрогнет у меня.

Песни казались отзвуками живых далеких голосов, перебивающих друг друга.

В них не было обращений к постороннему слушателю, напоминающих столь обычные для самых разных поэтов позднего времени прямые обращения к читателю. Только «я» и «ты» существуют для их автора, только отношения двоих, полные боли или радости.

Автору будто и дела нет до выражения общих чувств — общих для многих сразу, не только к ним двоим относящихся.

Вспомним хрестоматийные строки Тютчева:

Нам не дано предугадать,

Как слово наше отзовется, —

И нам сочувствие дается,

Как нам дается благодать…

Это мысли не о себе только — о человеке и человечестве, — наблюдения над тем, что свойственно многим итог размышлений и о живущих ныне, и о тех, кто придет после нас.

В песнях же Батырая если и сказано «мы», «нам» то это по-прежнему только «я» и «ты»:

Наша первая любовь

Так рассеяна тобой,

Как войска, когда у них

Вдруг не станет главаря…

Если же песня не была обращена к любимой прямо в ней говорила будто поневоле вырвавшаяся тоска героя не рассчитывающего ни на чье участие, не нуждающегося в свидетелях и мужественно остающегося со своим горем наедине.

Я обвит бедой вокруг,

Как Дербент глухой стеной,

Горем горьким окружен,

Как морями белый свет.

О страдания мои,

Вы страданья беглеца,

Что, покинув отчий дом,

В скалах прячется немых.

В этой замкнутости поэтического чувства — своеобразие песен, переведенных Капиевым, и отличие их от привычных для нас образцов русской и европейской индивидуальной лирики, гораздо более «раскрытой» для соучастия.

Чувства, выраженные Батыраем, от этого, разумеется, не менее всеобщи, только всеобщность эта выражена иными, неизвестными русской поэзии способами, чутко воспроизведенными Капиевым и тем самым в русскую поэзию введенными. Любовь являлась здесь как нечто почти вещественное, способное существовать самостоятельно и даже пускаться в далекие путешествия.

Есть в Египте, говорят,

Наша давняя любовь:

Там портные-мастера:

Режут выкройки по ней.

Утонченно и лаконично выражены здесь сложные оттенки чувств, и каждое слово значимо и многозначно.

Герой песни не жалуется и не тоскует — он только пересказывает известные ему сведения, по возможности холодно и бесстрастно. И лишь косвенно, случайно прорывается тщательно скрываемая его боль и горечь. Будто вздрагивает голос на словах «наша давняя любовь» — то ли любовь прошла, кончилась когда-то давно, то ли. напротив, длится и до сей поры. Так или иначе, она приговорена, и приговор этот переведен «не стиховыми», прозаическими, холодом обдающими словами:

Там портные-мастера

Режут выкройки по ней.

В двух коротких строках — обилие смыслов: и обычная для дагестанской поэзии дань уважения знатокам своего дела («портные-мастера»), и чуждость их — пусть совершенного — ремесла интимнейшему чувству, и на глазах читателя совершившееся превращение этого живого, особенного, лишь двум принадлежащего чувства в бездушную модель, образчик в чужих холодных руках.

Во втором, завершающем песню четверостишии, грамматически построенном параллельно первому (что обычно для народной поэзии) чувства и мысли героя пущены по второму, не менее мучительному кругу.

Есть, по слухам, в Шемахе[10]

Страсть, что нашею была:

За нее в обмен купцы

Деньги белые берут.

И вновь осекается голос героя на той же второй строке — еще сильнее осекается. Нам отчетливо дано почувствовать, с каким трудом удерживается его отчаяние в границах внешнего бесстрастия, когда речь идет о страсти, что была только «нашею», как более не бывает — личной, и стала общей, из рук в руки переходящей.

Но и гордость слышна здесь. Любовь не принесла долгого счастья, но и не пропала с лица земли (так сильна была!). Она кочует по иным, дальним землям, и люди режут по ней выкройки, покупают ее за большие деньги («белые деньги» — серебро).

Капиев не торопился привести образцы горской поэзии к тем формулам любовной страсти, которые были уже выработаны русской поэзией. Он постигал тот мир чувств, который заложен был в песнях горцев, и искал возможности для его как можно более адекватного выражения. Он не приспосабливал этот мир к известным русскому читателю поэтическим нормам, а открывал его — не смягчая различий, любуясь ими.

В предрассветный дождь весной

На порог не выходи:

Могут псы тебя принять

За красавицу лису.

В бурю полночи глухой

На крыльцо не выходи:

Может вор тебя принять

За красавца скакуна.

Но как необычно для русского читателя могут прозвучать эти пусть даже условные (зашифровавшие восторг влюбленного) предостережения. Сами слова могут показаться грубоватыми, для любовных песен вроде бы не совсем подходящими. «Псы», например. Само сравнение девушки с «красавцем скакуном». В русских песнях ведь ее сравнивают с «павушкой», с «лебедушкой» — «красна девица идет, словно павушка плывет…».

У Батырая она — краснобедрая лиса, осторожно ступающая по жнивью.

Знал я, что была ты там,

Знал, что шла ты по жнивью,

Краснобедрая лиса,

Но не знал я, что легко

Может всяк тебя загнать,

Кто охотником слывет.

Если б знал я, что тебя

Может каждый залучить,

Я б немедля взял борзых,

Взял кремневое ружье,

Все в насечке золотой,

И пошел бы за тобой!

В книге Капиева русский читатель встретил героя, даже в частностях описанного иначе, чем в русских песнях.

В горах, например, не обращали внимания на одежду человека. Богатство там испокон веку выражалось не в нарядной одежде (хотя хорошая папаха, конечно, украшает мужчину…), а в дорогом оружии, в горячем коне.

И у горцев никогда не было принято любоваться внешним видом мужчины, а тем более его одеждой. Герой песен не будет хвалиться «голубым кафтаном» и «миткалевой рубашечкой».

Правда, в этих песнях нет и подробного, любовного описания яркой одежды девушки, постоянно встречающегося в русском фольклоре:

Вот как девушка садочком шла,

Раскрасавица зелененьким,

На ней платьице белеется,

Полушалочек алеется.

На головушке розовый платок.

Зато лицо девушки — обычно целиком или наполовину скрытое от глаз мужчин и потому особенно разжигающее воображение — описано в «Резьбе по камню» не раз, со всей возможной для лаконичного стиха и Капиева-поэта и Капиева-переводчика детальностью.

Точно надпись на клинке,

Брови черные твои.

Точно кровь на том клинке,

Губы красные твои.

(Это — одно из собственных стихотворений Капиева.) Герои этих песен были более сдержанны и суровы — в них не было бесшабашного молодечества, веселой, размашистой удали «детинушек» русского фольклора. Само мужество их было иным — более мстительным, жестоким, беспощадным. Чтобы яснее увидеть это, прочитаем дальше песню «Хочбар», с которой мы встретились еще в «Песнях горцев». Это старая песня, известная в Дагестане во многих вариантах. Работая над «Хаджи-Муратом», Л. Толстой читал эту песню. Она и в прозаическом подстрочнике поразила его, и он записал: «Песня о Хочбаре удивительная!»

Когда Хочбар не послушал совета матери и отправился в Хунзах, коварный его враг, хан Нуцал, разумеется, обезоружил его и приказал начать приготовление к казни.

Хунзахский глашатай скликал джамаат:

— Рубите дрова, кто отцов потерял,

Носите кизяк, кто сынов потерял,

Попался нам в руки разбойный Хочбар… —

…Потом за Хочбаром послали людей:

— Пойдем позабавиться в наш годекан.

— Ого, еще как я за вами пойду,

Ого, еще как я к огню подойду!

Последние строки — поразительной точности «запись» грубой и резкой речи горца — речи, в которой нет ни страха, ни отчаяния, но нет и стоического спокойствия, а клокочет ничем не смиряемая бешеная угроза врагу, последняя мстительная решимость. Хан предлагает Хочбару спеть, и тот соглашается — только требует освободить ему руки и дать чагану.

Вот его горделивая песня, полная диковатой радости перед лицом многократно «обиженных» им врагов.

Пустые вершины стоят предо мной,

Не я ли с вершин баранту угонял?

Пустые долины лежат подо мной,

Не я ли с долин табуны угонял?..

Меня б вы узнали, каков бы я был,

Когда бы клинок мой у пояса был!

И ему несут его клинок, его кремневку — и ломают у него на глазах. Ведут его коня — и перебивают ему мечом ноги.

Наконец Хочбара заставляют плясать перед смертью.

И грянули разом с зурной барабан,

Захлопал в ладоши хунзахский народ.

Смеясь, любовался аварский Нуцал —

Плясал у костра гидатлинский Хочбар.

Он трижды по кругу толпу обошел,

Он к детям Нуцала легко подошел,

И, в пляске с разбегу обоих схватив,

Он бросился с ними в кипящий огонь.

Эти две строфы поразительны — легкий, вольный танец слышен и виден в них, будто это и не танец смертника. «Смеясь, любовался…» — так весело звучит стих, будто это не коварный враг, а друг задушевный любуется танцем. Но гибельный холод веет над этой безмятежностью — и в последней строке, все в том же безмятежном, танцующем ритме, происходит нечто ужасное.

Все так зрительно, что будто наяву видишь, как мстительный и радостный оскал улыбки не сполз еще с лица Нуцала, а уже гримаса ужаса страшно перекашивает его.

— Ой, боже, ой, боже, могучий Хочбар! —

Тогда зарыдал, покачнувшись, Нуцал. —

Ой, боже, ой, боже, спасите детей, —

Царапая бороду, звал он людей!

Он обещает Хочбару свои владения — только бы он вынес из огня детей.

— Валлах, не получишь, коварный Нуцал,

Клянусь, что недаром ты жизнь мою взял.

Пощады у вас не к лицу мне просить,

Я все, что задумал, успел совершить.

Визжите, визжите, Нуцала щенки!

Еще не ослабли суставы руки.

Эй, громче рыдай, трижды проклятый трус!

Еще не спалило мой тигровый ус!

С утра до полудня играла зурна:

Попался хунзахцам могучий Хочбар.

С полудня поднялся отчаянный плач:

Два сына Нуцала сгорели в огне.

Такая смерть была славной с точки зрения горца. Гибель малолетних сыновей хана, пресекавшая его род, достойно венчала кончавшуюся жизнь героя: «Я все, что задумал, успел совершить».

Слагавший песню рассчитывал, разумеется, и в этом на полное сочувствие слушателей — тогда как в русских героических песнях, например, такой поступок любимого героя представить трудно — и еще труднее представить сочувствие ему.

Все это не должно, конечно, служить материалом для бесплодных рассуждений о том, чья поэзия лучше. Нетрудно понять, что там, в горских условиях, веками складывался характер более замкнутый, сдержанный и более ожесточенный — под влиянием непрекращающихся войн, больших и малых, не только племени с племенем, но и аула с аулом. Смерть ходила рядом не в каком-нибудь условном, а в самом прямом смысле слова — не только кровники ходили где-то, подстерегая удобную минуту, но и любое неосторожное, обидное слово могло тут же на месте быть оплачено жизнью.

Вместе с этим почти полное незнакомство с крепостной зависимостью в некоторых областях Дагестана вызывало к жизни дух вольнолюбия горских песен, гордое и независимое поведение их героев.

Так в «Резьбу по камню» вошла и история народа, и сама душа его, его чувства и его воззрения.

Голоса певцов разных времен и разных народов Дагестана звучали с каждой страницы книги, и голос самого Капиева — лакца, писавшего по-русски, — тесно сплелся с ними. Это была все та же задача, что видна и в «Поэте», — помочь своему народу осознать себя, свое прошлое и свое настоящее и тем самым перекинуть мост из культуры в культуру — сделать свой народ и его поэзию известной и близкой русскому читателю, а затем и всем другим народам.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.