II
II
Впрочем, свой дом на новом месте появился у Капиева не сразу.
Сначала он жил в Ессентуках, на улице Гоголя, 3 — всей семьей, вчетвером в маленькой комнате при редакции.
Грустная это была осень. Он все не мог успокоиться; тоска его не покидала; обида и гнев то и дело поднимались в нем.
«Милый мой Ромаша! — писал он в Москву Фатуеву. — Душа моя все же тоскует по Дагестану, как ни стараюсь я себя убедить в том, что переезд мой в Ессентуки страшно необходим и можно сказать — это единственный выход из того тупика, в какой меня загнали мои завистники и вечные недруги. Когда здесь, стиснув голову кулаками, я хочу трезво и нелицеприятно оценить все, что произошло со мной, я (как ни странно) не могу понять: что же от меня хотят? В чем я повинен перед народом, перед литературой, перед теми, кто меня травит, кто не дает дышать и работать?! Мне хочется крикнуть: что вам нужно? Чем я не угодил вам?..
…Жаль, очень жаль, что такие, как Аурбиев, и иже с ним, решают наши судьбы. Ничего, отдышусь, подлечусь, продумаю, а там будет видно! Всему свое время, свой час. А такой час придет, так и знай, придет. Залог тому — моя работа, мой каторжный, изо дня в день, труд, в который я верю, как в самого себя…Я работаю. Как? — не мне тебе говорить. Чем аллах меня наградил, так это упрямством, — его у меня хватает с избытком. А ежели к упрямству кое-какой талантишко — может, что-нибудь и выйдет. Ты как думаешь, выйдет?
Не молчи, ответь, поддержи во мне дух и веру. Я на новой жизненной стезе, и поддержка друга вещь, сам понимаешь, нужная. Твое слово для меня важно. Ведь здесь, в Ессентуках, друзей у меня нет». И подписался: «Курортник по недоразумению и по нужде Эффенди — Мансур Ессентукский».
Потом он переехал в Пятигорск. На улице Анджиевского, 7, близко от домика Лермонтова, от опекушинского памятника поэту, появилась у него отдельная квартира и собственный кабинет для работы.
Круто переменившаяся жизнь понемногу входила все-таки в новое русло, успокаивалась. И еще из Ессентуков он написал своему другу: «Переехав сюда, я снова обрел веру в себя, покой и время для раздумий и работы».
Капиев расстался с Дагестаном, но продолжал туда ездить. Его особенно интересовал теперь южный Дагестан, и даже один лезгинский аул в двух километрах от Касумкента. Это был аул Ашага-Сталь — нижний из трех аулов, известный своими садами и виноградниками. (Ашага по-лезгински «нижний».)
В этом Нижнем ауле — в самом крайнем доме, первом, который видит путник, входящий в аул по дороге из Касумкента, — жил шестидесятилетний поэт, с недавних пор известный всему Союзу — Сулейман Стальский, то есть Сулейман из аула Сталь.
В южном Дагестане с давних времен существовала своеобразная поэзия ашугов — поэтов, которые слагают свои стихи устно, часто импровизируя прямо на глазах у слушателей. Стихи эти или лирические, или злободневные, с едкими выпадами в адрес вполне конкретного лица — обидчика, притеснителя. Это и стихи, и песни — их исполняют слегка нараспев, подыгрывая на хомузе или просто держа его в руках как старый символ «музыкальности» жанра.
Среди лезгинов, особенно кюринцев — тех лезгинов, которые живут в нижних аулах, а не в горах, — песни Сулеймана были известны еще в начале века. Он пел их и в своем ауле, и на базарных площадях, которые всегда были наиболее привычным и удобным для этого местом, — при большом стечении народа, никогда не остававшегося равнодушным и к теме и к «форме». Скакали всадники из соседних аулов, если знали, что Сулейман будет завтра петь на базаре. Песен его никто не записывал, но все же их знали. Его острого языка боялись, и про это у него тоже была сложена песня.
В бурное время 1917–1920 годов Сулейман сложил десятки песен; в них были и гнев, и тоска, и надежды, и волнение за судьбу своей маленькой страны.
В советское время Сулейман продолжал слагать песни на темы дня и исполнять их при случае. Эти песни стали записывать, переводить, издавать. В 1934 году Сулейман был послан делегатом на Всесоюзный съезд писателей. Он познакомился с Горьким и имел с ним долгую беседу. Свидетелей этой беседы он поразил своим уменьем вести с незнакомым ему, прославленным человеком разговор, исполненный невозмутимого достоинства и спокойной, сердечной вежливости старого, много видевшего человека.
— Мы — старики, Максим Горький, — сказал он, — приятно поговорить с тобой, ровесником, а то кругом одна молодежь, с ними нам не подобает равняться.
Привычные печатные столбцы стихов на глазах сотен людей, причислявших себя к поэтам, оказывались лишь формой — условной и временной. Сама же поэзия была вечной и могла естественно и легко сорваться с уст неграмотного старика, редко выезжавшего за пределы своего аула.
И этот разговор, и пропетое Сулейманом с трибуны приветствие съезду поразили и разволновали Горького. Зрелище и правда было впечатляющее. В литературу книг, газет, журналов, казавшуюся уже единственной, навсегда установившейся формой бытования искусства слова в XX веке, на глазах сотен делегатов съезда — работников этой именно «письменной», печатной словесности — шагнул вдруг старик в горском бешмете и запел свои песни — как пели их бродячие певцы тысячелетия назад, не помышляя об иных формах закрепления этой свободно творимой поэзии, кроме своей и народной памяти.
И в своей речи на съезде Горький сказал: «На меня, и — я знаю — не только на меня, произвел потрясающее впечатление ашуг Сулейман Стальский. Я видел, как этот старец, безграмотный, но мудрый, сидя в президиуме, шептал, создавая свои стихи, затем он, Гомер XX века, изумительно прочел их.
Берегите людей, способных создавать такие жемчужины поэзии, какие создает Сулейман».
Слова эти существенно изменили и жизнь Сулеймана, и его творческую судьбу. Эффенди Капиев, наиболее близкий свидетель этого, позже, в 1940 году, уже после смерти Стальского, на Всесоюзном съезде фольклористов рассказывал об этом так: «С 1934 года, после известной его встречи в Москве на съезде писателей с Алексеем Максимовичем Горьким начинается полоса широкого внимания и интереса к его творчеству со стороны советской общественности.
Я должен сказать честно, что до этого Сулейман почти ничем не выделялся среди своих многочисленных собратьев — народных певцов Северного Кавказа, так же как и он (а иногда, может быть, активней и ярче), воспевавших новую жизнь и большие события своего времени. И в этом я не вижу ничего плохого, — спешил добавить Капиев, — в этом нет ничего удивительного, когда незаметный, рядовой, ничем особенным не выделяющийся, простой и неграмотный ашуг может в наше время, в нашей стране стать всенародным певцом, выразителем дум и стремлений своей обширной родины, своего народа, своей земли».
Вскоре после съезда в Дагестан приехал корреспондент «Правды» — за стихами Сулеймана для майского номера — и попросил Капиева помочь ему получить эти стихи. Они поехали в Ашага-Сталь. С этого времени жизнь Капиева на несколько лет оказалась тесно связанной с судьбой Сулеймана и его песен. И так как мы пишем не о Стальском, а о том, чем была встреча с ним для Эффенди Капиева, то послушаем, как рассказывал об этом сам Капиев, взглянем на Стальского его глазами. Рассказ этот между тем, как и всякий рассказ одного человека о другом, поможет ясней увидеть и самого Капиева.
«До этого я встречался с поэтом дважды.
Первая моя встреча с Сулейманом Стальским произошла в 1934 году, весной в Махачкала. Союз советских писателей Дагестана готовился тогда к своему первому съезду. Я работал секретарем союза. Среди делегатов, приехавших из аула на съезд, был и старый лезгинский поэт Сулейман Стальский, о котором до тех пор никто ничего особенно не слышал.
На трибуну взошел старик очень медленной, достойной походкой. Несколько минут он стоял, собираясь с мыслями, обнажив голову, барабаня пальцами по своей папахе, которую держал в обеих руках, как бубен. Это старая привычка, старая традиция всех ашугов. В промежутках между двумя четверостишиями, собираясь с мыслями, они обычно барабанят пальцами по бубну, чтобы пауза не была абсолютно мертвой, чтобы не терять связи и держать внимание слушателей на стройном ритме песни.
…Теперь я совершенно не помню темы той песни, которую пропел Сулейман съезду. Вероятно, это было обычное приветствие, песня-поздравление. Но я хорошо помню, что, окончив петь, он немного подождал и громко спросил:
— Можно еще?
Раздались аплодисменты. Тогда он начал еще.
Пропев вторую песню, Сулейман, так же спокойно сойдя с трибуны, с той же медлительностью и достоинством направился обратно в зал. Случилось так, что он сел на свободное место рядом со мной. Из разговора выяснилось, что Сулейман прекрасно владеет тюркским языком. Язык этот знал и я…
Теперь я уже не помню, о чем и долго ли мы говорили с ним. Но помню хорошо, что в перерыве между двумя заседаниями, выйдя на улицу, мы попали под дождь. Как сейчас вижу согбенную фигуру Сулеймана, шагающего рядом со мной, вывернув свою черную баранью шубу шерстью наизнанку (так делают в горах, когда идет дождь, чтоб не портилась овчина). Сулейман остановился под навесом чьих-то ворот. Дождь усилился. Под навесом собралась толпа делегатов.
И вот здесь меня удивило следующее: Сулейман не думал о съезде, не думал о том, какое впечатление произвело его выступление на слушателей (другие только тем и были заняты), а, помолчав, сказал:
— Очень хорошо, что идет дождь! Сейчас как раз посевы кончили, и в нашем ауле, в колхозе все ждут дождя. Как хорошо, что идет дождь!
И Сулейман запомнился мне на всю жизнь с этой фразой на устах».
За словами этими стояла другая жизнь, свободная от борьбы за призрачное первенство, заполненная делами простыми и насущными — как хлеб и поэзия. Этот мир существовал, люди жили в нем, временные успехи и поражения на литературном фронте их не касались. Это был мир, который он знал с детства, который любил, который долгие годы теснился в его воображении и терпеливо ждал воплощения. Этот мир был живой, как нельзя более реальный, и только в литературе его место еще пустовало.
Человек из этого мира, старый, уже больной, в остро пахнущей бараньей шубе наизнанку, стоял рядом с ним, поглядывал на дождь, прищурясь.
Это был его герой, но вряд ли он тогда догадывался об этом.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.