1 «ТРИ КИТОНА»
1
«ТРИ КИТОНА»
Долгие годы моё лицо называли «кислой миной», «замороженным», «Великим Каменным Лицом» и — хотите верьте, хотите нет — «трагической маской». Впрочем, один доброжелательный критик, покойный Джеймс Эйджи, говорил, что оно «почти сравнимо с лицом Линкольна, раннеамериканским архетипом. Завораживающим, значительным, почти красивым». Не могу представить, какой была бы реакция Великого Железнодорожника[1] на эти слова, но я, конечно, был польщён.
Люди могут хвалить это или ругать, но на протяжении шестидесяти лет в шоу-бизнесе лицо являлось моим главным товарным знаком. Шестьдесят лет — я не ошибся, потому что в 1899 году мне не было и четырёх, когда я официально вошёл в водевильный спектакль моих родителей. И если вы думаете, что шестьдесят лет — большой отрезок жизни, вам стоило бы оказаться в шоу-бизнесе, где для многих актёров прошлый вторник — почти что «много лет тому назад». Молодёжь говорит о великих водевильных днях «Дворца»[2] так, будто это происходило на заре театральной истории. Я же начинал, когда водевиль всего лишь слегка потеснил шоу менестрелей[3] в роли любимого развлечения в стране. «Дворец» ещё не был построен.
Я сказал, что «официально» вошёл в спектакль моих родителей в 1899 году, так как мой отец всегда утверждал, что я попытался войти в семейное шоу неофициально — значит, непрошеным, нежданным, без объявления в афишах — практически с того дня, как родился.
Не имея сиделки, мама оставляла меня в ящике шкафа-чемодана[4], пока они с папой работали на сцене. По словам отца, начав ползать, я направлялся на огни рампы. «И когда Бастер учился ходить, — всегда с гордостью пояснял он всем интересующимся, а также многим, кто не интересовался, — никто не поддерживал его. Он прыгал за кулисами, страшно шумя, путался у всех под ногами. Кажется, легче было разрешить ему выйти на сцену вместе с нами, где мы могли за ним присматривать.
Поначалу я велел Бастеру не двигаться. Он прислонялся к боковой стене и оставался там. Но однажды у меня возникла идея нарядить его, как себя, в сценического Ирландца[5]: клоунский парик, мужицкие бакенбарды, причудливая жилетка и широченные штаны. Вскоре он имитировал всё, что я делал, и вызывал смех.
Но у него не было возможности вызвать смех и тот понедельник, когда мы открывались в театре Билла Докстейдера в Вилмингтоне, штат Делавэр. Докстейдер попросту велел мне убрать его из программы. Однако в среду он устроил специальный дневной спектакль для малышей, подумав, что дети, за неимением лучшего могут позабавиться над ужимками Бастера».
В ту среду Билл заметил, что их родители, кажется, тоже позабавились, и решил выпустить меня во все представления. Папа сказал, что не хочет выводить меня в вечерних шоу, потому что я должен отдыхать, как любой маленький ребёнок. Тогда Докстейдер предложил дополнительные десять долларов за каждый спектакль, и мой отец согласился попробовать. С тех пор я без особых проблем спал допоздна, а днём и вечером играл в спектакле.
Уже тогда, во времена моего детства, наше шоу заработало репутацию самого грубого в водевиле. Это явилось результатом нескольких интересных экспериментов, которые папа проделывал со мной. Он начал с того, что выносил меня на сцену и ронял, затем протирал мною пол. Заметив, что я не пугался, он начал швырять меня через всю сцену в кулисы, а потом в оркестровую яму на басовый барабан.
Люди из первых рядов поражались, что я не плакал, но в этом не было ничего загадочного: я не плакал, потому что мне не было больно. Все маленькие мальчики любят, когда отцы их тузят, и все они акробаты от природы. Я к тому же был прирождённым актёром и, едва услышав крики удивления, смех и аплодисменты публики, сразу забывал о синяках и ссадинах, которые первое время мог получать. И ещё одно: маленькие дети, когда падают, не слишком огорчаются. Наверное, психоаналитик назвал бы это самогипнозом.
Пока я был не больше горошины, в нашем спектакле «Три Китона» меня объявляли как Человека — Швабру. Одна из первых вещей, которые я подметил, заключалась в том, что стоило мне улыбнуться или позволить публике заподозрить моё веселье, как она смеялась меньше обычного. Уверен, люди вовсе не ждут, что человеку-швабре, тряпке, мешку с бобами или футбольному мячу должно нравиться то, что с ним делают. Как бы там ни было, предполагалось, что я должен выглядеть несчастным, униженным, затравленным, замученным и на грани помешательства.
Некоторые комики выходят сухими из воды, смеясь над собственными шутками. Но не я. Публика этого не поддерживает, и то же самое относится ко мне. На протяжении всей моей жизни я чувствовал себя счастливейшим человеком, когда родители говорили друг другу: «Ты только посмотри на бедного остолопа!»
Из-за того, как я выглядел на сцене и на экране, публика всерьёз решила, что в личной жизни я ощущал беспросветность и отсутствие любви. Ничто не может быть дальше от истины. Вглядываясь в прошлое насколько хватает памяти, я считаю себя невероятно счастливым человеком. С самого начала меня окружали интересные люди, которые любили радость и знали, как её создать. У меня было несколько унылых моментов и не так уж много печальных и разочаровывающих. Говоря это, я вовсе не упускаю из виду горькие и тяжёлые годы, прожитые мной. Но я и не был настроен на лёгкую жизнь и всегда знал, что буду тяжело отрабатывать свои деньги и ничто не достанется даром. Плохих лет, как мне кажется, набралось так мало, что жаловаться на них может только закоренелый нытик, которому нравится себя оплакивать.
Родители стали первой частицей моего большого счастья. Я не могу вспомнить ни одного спора между ними о деньгах или о чём-либо ещё, хотя они оба — матёрые индивидуалисты. Я был их партнёром в такой же мере, как их ребёнком, а с того времени, как мне исполнилось десять, они и другие актёры считали меня не маленьким мальчиком, а взрослым, полностью оперившимся исполнителем. Разве это не то, чего хочет большинство детей: быть признанным и допущенным к делам и проблемам своих родителей?
Конечно, человеку в моём возрасте трудно со всей уверенностью говорить о том, что он чувствовал, о чём думал и чего хотел, когда был маленьким. Но мне кажется, что я любил свободу и привилегии детства (в основном именно это), а также испытывал наслаждение оттого, что меня принимали за взрослого на много лет раньше по сравнению с другими мальчиками и девочками.
Мама и папа не демонстрировали своих чувств, но в те времена лишь немногие дети могли ждать этого от родителей. Считалось, что родителей надо ублажать. За нарушение приказов я как следует получал по заднице, и никого не заботило, нравится мне это или нет. Взбучка была единственным способом внушить понятия о поведении примерного и послушного мальчика, а если я не понимал что к чему, то зарабатывал ещё одну взбучку.
Когда мне исполнилось семь, папа стал карать меня за плохое поведение прямо на сцене во время работы. Он знал, что я был слишком гордым — не закричу и не расплачусь. Не думаю, что в моём отце была хоть капля жестокости, просто он считал, что мальчику с таким количеством дури в голове вредно с ней оставаться, и до сих пор ничто не даёт мне повода усомниться в его правоте.
Кстати, за мою последнюю закулисную порку могу поблагодарить Элси Дженис, тогда она сама была артисткой-ребёнком. В то время Элси было тринадцать — на полдюжины лет больше, чем мне, и наши номера соседствовали в ту неделю на представлениях в одном из последних летних театров на Среднем Западе. Однажды ей пришло в голову украсть кукурузу с ближайшей фермы. Никто из нас не знал, как её готовить, и мы наделали столько дыма, что фермер поймал нас и доложил о преступлении моему отцу и матери Элси, миссис Бирбауэр. Конечно же, папа как следует отделал меня в тот день, но я так и не узнал, была ли Элси наказана матерью. Даже в тринадцать лет талант Элси ясно давал понять, что она быстро достигнет вершин нашей профессии, и ей удалось сделать это всего лишь четырьмя годами позже, став звездой бродвейского хита «Кубок Вандербилта». Между прочим, я насмотрелся на истеричных и злобных театральных матерей, в гневе похожих на львиц и подверженных припадкам крикливости, от которых вяли уши. Но ни одна из них не могла сравниться с миссис Бирбауэр по напору и энергии, с какой она вела дочь к цели. Даже когда Элси Дженис пела на сцене, миссис Бирбауэр смотрела на неё из-за кулис зачарованным взглядом и с увлечением выводила вместе с ней каждую ноту.
Моя собственная мать, Майра Катлер-Китон, была ростом четыре фута одиннадцать дюймов, весила девяносто фунтов[6] и родилась для шоу-бизнеса, будучи дочерью Ф.Л. Катлера, одного из владельцев передвижного балагана под тентом — «Десятицентового шоу Катлера-Браента». Ещё до того как ей исполнилось одиннадцать, моя мать научилась играть па контрабасе, пианино и корнете. Позже она стала первой в Соединённых Штатах женщиной-исполнительницей соло на саксофоне. Но мама могла оставаться в шоу-бизнесе и могла покинуть его. Путешествуя со своим отцом в его «карнавале на колёсах», а позднее в качестве партнёрши моего папы, она не умела готовить почти до тридцати лет. Но потом с нашей помощью она отлично справлялась с кухонными делами. Однако на протяжении всей своей жизни мама предпочитала игру в пинокль[7] любому другому занятию, спорту, развлечению, или, как мы говорим в шоу-бизнесе, дивертисменту.
Мой отец, Джо Китон, был пяти футов одиннадцати дюймов роста, прирождённый комик, чудесный эксцентрик и танцор soft shoe[8]. Он был самым одарённым человеком по части падений, какого я когда-либо видел, и одним из лучших в стране специалистов по борьбе без правил. В отличие от матери он не был рождён для шоу-бизнеса, и ему пришлось пробивать в него дорогу шутками, драками и танцами. Но однажды оказавшись там, он считал себя человеком, проложившим путь в Обетованную Землю.
Правда, как ни любил он быть актёром, вызывать аплодисменты и смех, это не было главным в его жизни. Помимо всего прочего, папа был весёлым, компанейским человеком, и, конечно, он правильно выбрал себе занятие. Еженедельные переезды из города в город означали постоянные неожиданные и радостные встречи с друзьями-актёрами, работавшими вместе с ним в Сиэтле, Бостоне, Луисвилле, Новом Орлеане. Каждую неделю, где бы он ни останавливался, отец проводил как будто в своём старом доме, и каждый город, в котором мы выступали, был для него как его родной город — Терре-Хот в Индиане. В Оклахоме папа встречался с Уиллом Роджерсом, а Гарри Гудини стал его первым деловым партнёром. Он был приятелем и поклонником Фреда Стоуна, Джорджа М. Когана и его весёлого отца Джерри, Билли Б. Вана, Джека Норворта, Эла Джолсона, Макинтайра и Хита, Гэса Эдвардса, «Эйвонской комедийной четвёрки», Дойла и Диксона и всех прочих, кто в те древние времена отрабатывал свои два выступления в день.
В каждом городе, где мы работали, у папы проходили воссоединения с кем-нибудь из этих талантливых людей, ночные посиделки с пивом, бесплатной закуской и весёлыми воспоминаниями. И если по ка-кой-то ужасной случайности в программе все оказывались незнакомцами, папу, связанного с «Лосями»[9] и ещё дюжиной братских обществ, встречали в их клубах с распростёртыми объятиями и пивом, рекой льющимся из кранов.
Папу назвали Джозефом следом за его отцом, дедом и прадедом. Как и они, он был первым сыном первого сына, но три предыдущих Джо Китона были честными, работящими фермерами и мельниками со Среднего Запада. Даже в детстве свойства папиного характера были такими необыкновенными, что, прежде чем ему исполнилось двенадцать, мой дедушка оставил надежду продолжить мельничью династию. В то самое время папа сбежал из школы ради того, чтобы чистить обувь на улицах и стать завсегдатаем бильярдных залов в деловой части Терре-Хота. Мой отец получал так много «фонарей» под глазами, дерясь со старшими мальчиками за лучший угол улицы, что вскоре его прозвали Дик Мёртвые Глаза.
Став слишком взрослым, чтобы зарабатывать чисткой обуви, папа вернулся на родную мельницу, но не для работы. Он проводил почти всё время, развлекая батраков и фермеров, ждавших, когда смелется их кукуруза. В его репертуар входили песни, остроумные высказывания, забавные гримасы и «сальто», как тогда называли прыжок назад через голову.
Дедушка Китон позабавился, но этого было мало. Отец только перешёл рубеж избирательного возраста в 1889 году, когда в Терре-Хот приехал Билл из Оклахомы — предприниматель с большой бородой и ещё большим воображением. Он рассказал, какие огромные состояния сколачивают владельцы участков на этой новой территории. Его слушателям стоит собрать денег, пообещал он, и, если они пойдут за ним, он укажет, как побороть стихии, обвести вокруг пальца тех, кто попытается их ограбить, и справиться со множеством других трудностей, с которыми сталкиваются смелые пионеры. Мой отец был заинтригован, и дедушка Китон без долгих уговоров поддержал план. Он вручил папе сто долларов наличными и свой надёжный винчестер. «Если Билл из Оклахомы — тот, за кого я его принимаю, — сказал он папе, — это ружьё понадобится тебе больше, чем мне в Терре-Хоте».
Вопреки скептицизму дедушки Китона папа получил в собственность четверть мили целинной земли и сумел удержать её, пока не продал за 1000 долларов.
«С помощью этих денег я добрался до Калифорнии, — рассказывал он, — с намерением присоединиться к какому-нибудь шоу, но никто не оценил мой талант. Там ходили разговоры о золотой жиле, но я, как и другие, приехал слишком поздно. Время ушло, и то же самое сделали мои деньги. Когда почти ничего не осталось, я направился обратно в Оклахому, где открывали ручей Чероки-Стрип».
Последний отрезок этого пути папа проделал, оседлав крышу локомотива, для безопасности вцепившись в дымовую трубу. Локомотив работал на дровах, и каждый раз, как дрова кончались, поезд останавливался, пассажиры должны были вылезать и собирать горючее, чтобы можно было тронуться дальше. Когда он в конце концов добрался до места назначения, у него оставался только надёжный дедушкин винчестер и восемь долларов наличными.
Зная по предыдущему пионерскому опыту, с какими скользкими типами и жадными подонками он может столкнуться, папа потратил семь долларов на пули для ружья, а оставшийся доллар на бекон и бобы. Хотя вода из Чероки-Стрип продавалась по доллару за кварту и всё остальное тоже стоило дорого, папа сумел выжить и получить немного бесплатной земли, которую раздавало щедрое правительство. И тогда появилась судьба, замаскированная под «Десятицентовое медицинское шоу Катлера-Браента». Папа, которому было двадцать шесть, один раз взглянул на маму, тогда шестнадцатилетнюю, и попросился на работу.
Её отец, Фрэнк Катлер, типичный путешествующий шоумен, работал в маленьких городках Среднего Запада. Не думаю, что он когда-либо видел Чикаго, не говоря уж о Нью-Йорке. Родился в Каунсил-Блафс, штат Айова. Дедушка Катлер любил сочинять стихи, а позже одноактные пьесы. В стихах говорилось о чём угодно: от политики до поединка Салливана и Корбетта[10] в Новом Орлеане. Если ему позволяли деньги, дедушка Катлер печатал свои стихи и заворачивал в них «Эликсир Кикапу»[11], который в течение нескольких лет был единственным источником дохода от зрелища. Он и его партнёр, мистер Браент, стали брать за вход десять центов, обнаружив, что даже среднезападные провинциалы не верят, что развлечение стоящее, если ты получаешь его бесплатно.
Папа однажды написал письмо в газету родного Терре-Хота, рассказав о своём вхождении в шоу-бизнес и о романе с матерью.
«Я мог заговорить кого угодно, — писал он, — даже если не умел многого на сцене, за исключением нескольких сальто. Как бы там ни было, меня наняли за три доллара в неделю плюс харчи и транспорт. Никто мне ничего не сказал, но я вскоре выяснил, что должен был стать главным актёром. А это значило делать всё что угодно, в том числе вбивать молотком столбы, раздавать программки, расклеивать афиши и прибегать с кулаками на крик «Неу Rube!» — «Наших бьют!» — условный сигнал о помощи у циркачей, когда обманутые местные молодцы обижались и пытались выместить обиду на труппе. Будучи забывчивым парнем и к тому же влюблённым, я часто пользовался своим молотком, чтобы отогнать разгневанных клиентов.
Постепенно превращаясь в хорошего комедийного драчуна, я учился усиливать свои сальто «негритянскими» монологами, пением и по-настоящему эксцентрическими танцами. Я называл их эксцентрическими потому, что ни публика, ни Майра, которая аккомпанировала мне на пианино, не знали, что мои ноги вытворят в следующий момент. Я тоже этого не знал, потому что ничего не обдумывал до самого последнего момента.
Теперь мистер Катлер не отрицал, что я отрабатывал свои три доллара плюс харчи, комната и транспорт, но ему не нравилось, что я ухаживаю за его дочерью. Наверное, он хотел зятя, зарабатывающего по крайней мере пять долларов в неделю.
В любом случае он увольнял меня каждый раз, как видел, что мы держимся за руки. Мы с Майрой расставались со слезами на глазах чаще, чем дюжина Ромео и Джульетт, но у меня был один козырь: моя крошечная зарплата. Мистер Катлер искал, но никогда не находил настолько влюблённого или тупого, который стал бы так тяжело работать за такие маленькие деньги. И он постоянно нанимал меня обратно.
Однажды, когда «Десятицентовое шоу Катлера-Браента» выступало в Линкольне, штат Небраска, мы с Майрой улизнули в дом мирового судьи, чтобы пожениться.
Судья хорошо знал, что нужно говорить, но после того как он связал нас священными узами брака, наступил кризис. Он сказал мне: «С вас два доллара, сэр». Обыскав все карманы, я смог набрать только один доллар девяносто центов. Майра, которой было всего семнадцать, к тому же непрактичная, ничего при себе не имела и только смущённо улыбалась.
Я извивался и потел, а мировой судья сказал с усмешкой: «Ладно, Джо, я согласен на один доллар девяносто центов». На девяносто пять центов из того, что я заплатил, он заказал большой свадебный завтрак: окорок и яйца, рулеты и кофе для нас троих».
После свадьбы мои родители продолжили работу в Медицинском шоу за семнадцать долларов в неделю. И снова папа вбивал столбы, натягивал тент, раздавал программки и расклеивал афиши. У них были три номера: папины песни, танец и сальто, мамины саксофонные соло, а потом они работали вместе: мама играла на пианино, а папа пел, танцевал и крутил сальто. Папа говорил, что много раз ему приходилось брать с собой дубинку, чтобы собрать свои семнадцать долларов.
После нескольких месяцев такой жизни папа и Гарри Гудини, который тоже только начинал в шоу-бизнесе, стали партнёрами по их собственному Медицинскому шоу. Папа танцевал и делал сальто, мама играла на саксофоне, а Гудини показывал карточные фокусы и поражал зрителей тем, что с необыкновенной лёгкостью освобождался от наручников местного шерифа. Через много лет миссис Гудини в своих мемуарах рассказала, как папа негодовал оттого, что маг расхохотался над его гротеском и испортил шутку, пока они вместе работали на сцене. Гудини к тому же был «доктором», продававшим «Эликсир Кикапу» по доллару за бутылку или по пять долларов за шесть бутылок. Как говорил доктор Гудини, эликсир лечил всё: от лишая до скоротечной чахотки. Для доказательства по обе стороны от него сидели «скво кикапу» и «воин кикапу». Каждый раз, когда он просил их подтвердить, что рецепт чудесного средства достался им от предков, они одобрительно мычали и кивали головами.
За два месяца до моего рождения мама попала в аварию. Папа вёз её в гостиницу маленького городка в штате Айова, но вышел из коляски и отправился за покупками. Испугавшись молнии, лошадь понесла и свернула за угол на такой скорости, что коляска накренилась и мама упала на землю. Папа подбежал, она посмотрела на него, улыбнулась и спросила: «Лошадь поймали, Джо?»
Моё рождение в Пиквэе, штат Канзас, 4 октября 1895 года прошло относительно легко, хотя сам Пиквэй вскоре сдуло во время циклона. Вдобавок к унижению от того, что место, где я родился, сдуло с лица земли, я был вынужден делить мамино молоко с индейским младенцем — сыном «скво кикапу», у которой молока не было.
В шестимесячном возрасте я свалился с лестницы и расплакался. Гудини, бывший рядом, поднял меня и сказал: «Боже мой, ну и падение!» (My, what а Buster)[12]. Папа сразу решил, что меня так и надо назвать. Насколько мне удалось узнать, я был первым человеком, которому дали это прозвище. Даже Бастер Браун — персонаж комиксов Р. Ф. Аутколта — появился на пару лет позже, чем я пришёл в этот мир. Все, включая трёх моих жён, всегда называли меня Бастер.
Одно время, когда мне было одиннадцать, я беспокоился из-за своего прозвища: «Сейчас ещё ничего, что меня называют Бастер, — пожаловался я матери, — но как это будет звучать, когда я состарюсь и у меня будут внуки?»
«В общем, ты прав», — сказала она, но посоветовала не беспокоиться, а подождать, пока появится первый внук. (Мама не ошиблась: сейчас у меня шесть внуков, которые называют меня дедушка Бастер, и мне это очень нравится.)
Если ни мама, ни отец не волновались из-за моих травм на сцене, то, возможно, это благодаря одному довольно насыщенному дню, проведённому в маленьком городке штата Канзас. Мне ещё не исполнилось трёх лет; как раз в это время родители покидали Медицинский шоу-бизнес ради водевиля. В то особенное утро я слонялся на задворках гостиницы, в которой мы остановились. Служанка выжимала бельё. Машина для выжимания очаровала меня, но стоило мне засунуть в неё указательный палец, как она раздавила его так, что врачу пришлось отрезать первую фалангу. После того как он перевязал рану, я плакал, пока не заснул.
Проснувшись, я снова отправился искать приключений на задворках. На этот раз я увидел персик, который мне захотелось достать, но он был слишком высоко. Изобретательный малый, я сумел найти кирпич, чтобы бросить в него. В персик я не попал, но кирпич раскроил мне голову. Снова вызвали доктора, и тот наложил три шва на мой скальп, а меня опять отправили в постель.
На этот раз я проснулся от шума канзасского смерча, встал и подошёл к открытому окну, привлечённый свистящим звуком. Я не выпал из окна, меня туда всосало спиральным ветром смерча, завертело и понесло по дороге. Я укатился почти на целый квартал от дома, но один человек, увидев меня, выбежал, поднял и отнёс в ближайший подвал.
Очень напряжённый день, как все могли заметить, зато великолепная подготовка к моей карьере в качестве Человека-Швабры.
За шестнадцать лет в водевиле я пропустил только одно выступление из-за травмы, полученной в нашем диком и хулиганском шоу. Правда, однажды папа швырнул меня в декорации, за которыми была кирпичная стена. Никто из нас её не приметил. На голове у меня вскочила большая шишка, но она спала достаточно быстро, и я смог участвовать в вечернем шоу.
Мне было около восьми, когда я пропустил упомянутое выступление. Это случилось в театре Поли в Нью-Хейвене, где все актёры мечтали поработать из-за роскошных бифштексов, которые подавали в отеле напротив. Мы только что изобрели номер с удушением, который потом повторяли сотни комиков. В нём я выходил за дверь, высовывал из неё голову, а моё горло охватывала рука и начинала меня душить. Папа бросался в бой с моим невидимым врагом и пинал его поверх моей головы. Но когда он вытаскивал меня из-за двери, публика обнаруживала, что мне в глотку вцепилась моя собственная рука. Я создавал иллюзию, всего лишь отведя назад согнутую в локте руку.
В том дневном спектакле папа неверно оценил расстояние, когда бил ногой, и попал мне прямо в голову. Я замертво упал назад, ударившись затылком, от чего раздался сильный глухой звук. Но папа настолько привык к громким ударам моих кулаков, что поначалу не сообразил, что произошло. Когда истина ему открылась, он поднял меня и унёс из театра в отель через дорогу.
Я был без сознания восемнадцать часов, из-за чего «Три Китона» пропустили вечернее выступление. Врачи без перерыва трудились надо мной до следующего утра, когда им удалось привести меня в чувство. После осмотра они сказали, что я счастливый мальчик, потому что мой мозг не повреждён и череп остался цел. Если я полежу в кровати пару дней, сказали они, всё будет в полном порядке.
После их ухода я послал за едой и в полвторого дня начал одеваться.
— Ну и куда ты собрался? — спросила мама, увидев это.
— Так ведь время дневного представления
— Думаешь, тебе стоит… — начала она
— Конечно, я хорошо себя чувствую.
Она вздохнула:
— Ладно, но ради всего святого, работай полегче хотя бы первые два шоу.
— Конечно, мам, конечно.
Увидев меня входящим в гримерку, папа не мог поверить своим глазам. Я сел, начал гримироваться и сказал: «Я только не буду делать трудные падения, папа, я буду падать слегка». А потом подумал, что могу немного поддразнить его: «Со мной всё будет в порядке, если, конечно, ты снова не пнёшь меня в голову».
Последствий не было, но я падал слегка. Меня разозлило, что в итоге я всё-таки слёг на пару дней из-за неприятности, случившейся вне театра. Однажды вечером, пока мы играли в чикагском «Мажестике», я опаздывал и должен был бежать в театр. Мчась по тёмной аллее, я наступил на доску со ржавым гвоздём. Гвоздь прошёл сквозь ботинок и глубоко вонзился в ступню. Я отодрал доску, но гвоздь остался в ноге, и реквизитору из «Мажестика» пришлось вытаскивать его клещами. Я залил рану йодом и перевязал, но назавтра нога по-прежнему болела, и в обоих шоу я хромал.
На следующий день мы сели на поезд до Милуоки, нашей следующей остановки, и в поезде у меня началась сильная лихорадка. В Милуоки доктор, к которому мы обратились, сказал, что я на грани судорог. Он вскрыл рану, сделал дренаж и предупредил меня, чтобы я не вставал следующие несколько дней. Он хотел быть уверенным, что я не попытаюсь встать, поэтому сказал мне: «Если ты это сделаешь, я не смогу помочь — слишком велика опасность судорог». Его слова вынудили меня оставить мысль вскочить с кровати, как только он уйдёт. В театре нам нашли замену. Это был первый и последний раз, когда «Три Китона» не выступали из-за болезни целую неделю.
Как все истинные артисты, мы гордились тем, что работали при любой возможности. Если папа или я растягивали голень, мы работали вопреки совету врачей «дать ноге отдохнуть пару дней». Всё, что мы делали, — это перевязывали её крест-накрест бинтом как можно туже. Нога немного болела, но гораздо хуже было падать, если свело шею. Это адские мучения.
Полы некоторых сцен, выстланные занозистыми досками, были опасными для нашего номера. Однажды папа упал со стола, который мы использовали в номере, и толстая заноза длиной четыре дюйма и шириной полдюйма впилась ему в голову. Она так плотно приколола его жуткий парик к голове, что он не мог его снять. В конце концов я умудрился вытащить её, и, как обычно в таких случаях, мы осторожно промыли рану водой с мылом, выдавили немного крови и смазали йодом.
Как-то раз папа пропустил два выступления, отравившись трупным ядом в Бостоне. «Я никогда не любил пищу Новой Англии, — стонал он, — но не мог представить, что меня отравят здесь, в стране бобов и трески».
Мама была чемпионом выносливости среди Китонов. За исключением перерывов на рождение детей, она не пропустила ни одного шоу. К тому же она никогда ни на что не жаловалась. Папа вёл дела, связанные с нашими выступлениями, а мама заботилась о деньгах. Как любая другая женщина в водевиле, она носила выручку от наших спектаклей в «сварливой торбе». Это был замшевый кошелёк, висевший на шее под платьем. Из-за того, что мама весила всего 90 фунтов, в 1901 году это представляло некоторую трудность во время наших первых гастролей на Побережье. В каждом городе к западу от Канзас-Сити нам платили золотом.
Мама справлялась со «сварливой торбой» во время первых трёх остановок. Это были Дэнвер, Солт-Лейк-Сити и Ванкувер. Но когда мы двинулись к Западному побережью, кошелёк так наполнился 10- и 20-долларовыми слитками, что маме пришлось купить пояс для денег. Тогда наше шоу зарабатывало 225 долларов в неделю, а тратили мы очень мало. В лучших отелях, где мы останавливались, брали 1 доллар 25 центов в день за комнату и стол с человека, и в неделю получалось 25 или 26 долларов на троих. Остальные траты, в том числе папино пиво, чаевые и прочие скромные удовольствия, обходились не дороже 50 долларов в неделю, а на переезды мы тратили по 30 долларов. Так что мама каждую неделю складывала в пояс почти 120 долларов, и, когда мы отправились обратно на Восток, она несла на своей обложенной золотом персоне около 1600 долларов. Я понимаю, что такая куча денег в 10- и 20-долларовых слитках весила почти семь фунтов, и мама была как следует нагружена, когда мы вернулись туда, где сыпучие деньги Дяди Сэма считались действительной валютой.
Вспоминая своё волнующее детство, я должен признать, что была одна вещь, которую я пропустил, пока рос, — обыкновенное школьное образование. Я был таким успешным артистом-ребёнком, что никому не приходило в голову спросить меня, кем бы ещё я хотел стать, когда вырасту. Если бы кто-нибудь спросил, я бы ответил: инженером-строителем. Думаю, что стал бы хорошим инженером, но даже пятьдесят лет назад никто не мог получить эту профессию с одним днём школьного образования.
Это всё, что у меня было: один день в школе. Тогда мне было шесть лет, и мы выступали в театре «Бон Тон» в Джерси-Сити. В вечер перед премьерой один актёр из программы спросил у моего отца, не думает ли он, что мне пора ходить в школу. «Конечно, пора», — сказал папа, но напомнил, что почти каждую неделю мне придётся ходить в школу другого города. Тот актёр, в чьих жилах явно текла кровь школьного надзирателя, сказал, что директора школ предпримут любые усилия, чтобы помочь мне получить образование. «А как быть с дневными спектаклями? — спросил папа. — Ты же знаешь, они начинаются раньше трёх часов дня, до того, как школьников отпускают». Его друг знал ответ и на этот вопрос. Он сказал, что учителя позволят мне уходить раньше времени. «Всё, что тебе нужно сделать, — это послать объяснительную записку, и Бастер будет учиться всё утро и полчаса от каждого часа дневных занятий».
На следующее утро папа поднял меня в безбожную рань — восемь часов и погнал в ближайшую к «Бон Тону» среднюю школу. Директор оказался более чем снисходительным. В 9.15 я сидел за партой с другими маленькими мальчиками моего возраста и поражался всему, что видел и слышал.
К несчастью, я знал несколько шуток из школьного номера «Эйвонской комедийной четвёрки» и решил внести радость в класс, рассказав их. Учительница зачитывала список:
— Смит?
— Здесь!
— Джонсон?
— Здесь!
— Китон?
— Я не мог прийти сегодня.
Весь класс расхохотался, и даже учительница понимающе улыбнулась. В восторге оттого, что занятия в школе оказались добавочным шоу, я с нетерпением ждал следующего повода заставить моих соучеников сползти под парты. На уроке географии учительница спросила: «Что такое остров?» Я поднял руку и, получив разрешение, сказал: «Остров, мэм, это бородавка на океане». Это замечание вызвало у неё только кривую улыбку, зато мои одноклассники огласили комнату гоготом и визгом удовольствия. Следующей была грамматика. Одно из заданий звучало так: «Придумайте мне вопрос со словом delight». И снова я первым поднял руку. Мой ответ был: «The vind blew in the vindow and blew out de light»[13]. He успел я опомниться, как учительница уже тащила меня за шиворот к директору. Выслушав все обвинения в мой адрес, он отправил меня домой с запиской: «Больше не приводите этого мальчика в нашу школу».
После этого маме пришлось обучать меня чтению, письму и арифметике. Вместо формальной школьной учёбы моя профессия дала мне лучшее импровизированное образование, о каком можно только мечтать. Как я заметил раньше, я был имитатор от природы и мог изобразить что угодно, от шпагоглотания до игры на музыкальной пиле. Я также получал уроки танца soft shoe от Джорджа Примроуза, старого знаменитого менестреля, а Билл (Боджанглз) Робинсон учил меня чечётке. Херб Вильямс давал мне уроки игры на пианино между представлениями, а Гудини показал несколько фокусов. Этот величайший маг сцены никогда не раскрывал мне своих настоящих секретов: как сбежать из самой надёжной тюремной камеры, выбраться из банковского сейфа, перевязанного канатами, или из смирительной рубашки. Последний трюк он мог проделать, вися вниз головой под Бруклинским мостом или даже под водой.
Довольно странно, но я не помню, чтобы отец учил меня чему-нибудь. Я просто смотрел, что он делал, а потом повторял то же самое. Я мог совершать сумасшедшие падения, не ушибаясь, просто потому, что усвоил этот трюк так рано, что владение собственным телом стало для меня инстинктом. Я не сломал ни единой кости на сцене, потому как всегда избегал принимать удар на затылок, нижнюю часть позвоночника, локти или колени — а именно так ломаются кости. Вы опять же можете пораниться, если не знаете в отличие от меня, какие мышцы напрячь, а какие — расслабить.
Однажды папа договорился с главой немецкой акробатической труппы Папой Долларом, чтобы он научил меня нескольким трюкам. Его инструктаж оказался ещё короче, чем моя учёба в Джерси-Сити.
Моему отцу никто не сказал, что европейские артисты для быстроты обучения взбадривают своих подростков ударами, если те не могут хорошо выполнить трюк. Папа Доллар один раз огрел меня своей гигантской рукой, и папу Китона с трудом удержали, чтобы он не осыпал его градом хуков и правых апперкотов. «Никто не смеет бить детей Китона, кроме самого Китона!» — закричал он.
Однако папа, всегда импульсивный, не постеснялся бросить меня в молодого человека из публики, оскорбившего маму.
Это случилось, когда театр Поли в Нью-Хейвене ангажировал нас спустя неделю после того, как четыреста студентов Йеля пришли в бешенство из-за того, что не приехала разрекламированная главной строкой французская красотка Габи Деслис. Они изодрали сиденья и угрожали линчевать менеджера. Университет временно отстранил их от занятий, но почти все они явились посмотреть шоу через неделю и доказали, что старшекурсники Лиги Плюща[14] могут вести себя не хуже, чем благовоспитанные водители грузовиков.
После нашего первого костоломного номера моя мать, как обычно, играла саксофонные соло. В тот день йельские студенты аплодировали её скромным усилиям так энергично, что чуть не расшатали театр. Когда она откланялась в шестой раз, папа подошёл к краю сцены и сказал, подмигнув: «Ребята, не балуйте её, с ней и так трудно справиться». Один из шутников, сидящий в первом ряду, заорал: «Я согласен с тобой, приятель, она мерзкая!» Мой разъярённый отец тут же схватил меня и бросил в этого парня с безошибочной точностью, ударив его в живот и сломав ему три ребра. Следом мои ботинки двинули йельцу по физиономии, выбив два передних зуба. Я не пострадал, и это не удивило ни папу, ни меня. Нам не приходило в голову, что я могу покалечиться, куда бы он меня ни зашвырнул.
Однажды папа случайно сорвал чужой спектакль, завернув меня в занавес. Это выпало на долю мадам Германн, вдовы Германна Великого, одного из самых популярных магов. Она выступала с некоторыми из его простейших трюков, и в конце её номера изо всех углов сцены к ней слетались белые голуби.
Она закрывала шоу после нас. Подозреваю, что мадам Германн ни разу не видела наш номер, иначе она не стала бы рассаживать своих маленьких пернатых друзей по коробкам, когда мы уже находились на сцене. Кстати, мадам Германн надела причудливое платье колониальных времён с кринолином.
В те дни в каждом водевильном театре был падающий занавес, который требовался тем, кто не привозил свой собственный. На нём были небольшие объявления и обязательно нарисован водопад, озеро или река. Папа использовал его в конце нашего выступления. Он вразвалку подходил к огням рампы и, делая вид, что это подножка у стойки бара, ставил ногу на гнутую решётку. Я делал то же самое. Так мы стояли рядом, каждый упёршись локтем в колено, и он спрашивал:
— Чего хочешь, скотча?
Я отрицательно мотал головой.
— Хлебной водки?
Ухватив за шею, он разворачивал меня, подводил к занавесу, ворча: «Значит, хочешь воды?» — а затем швырял в нарисованную воду. Когда я падал в занавес, тот слегка подавался, его деревянная пола задиралась вверх, и я оказывался в ловушке. Рабочий сцены поднимал занавес на несколько дюймов, помогая мне освободиться.
В тот понедельник дневной спектакль шёл как обычно, пока я не упал в занавес. Опускаясь вместе с ним, я почувствовал удар, как будто наткнулся на какой-то предмет солидных размеров, который не мог увидеть. Рабочий поднял занавес, вытряхивая меня на сцену, и открыл вдову Германн в самом разоблачительном положении за всю её карьеру. Она наклонилась, сажая последнего голубя в коробку рядом с занавесом, когда была сбита с ног. Испуганные птицы моментально разлетелись в разные стороны. Сидя на сцене под взрывы похабного хохота, я оглянулся и увидел, что кринолин госпожи фокусницы закинулся ей за голову, открыв её зад, который был огромным даже по тем временам пышных турнюров.