Глава вторая В ЕВРОПАХ

Глава вторая

В ЕВРОПАХ

Тридцать шесть часов спустя после вылета из Барранкильи, совершив посадки на Антильских, Бермудских и Азорских островах, в Лиссабоне и Мадриде, самолёт «Коломбиан» авиакомпании «Авианка» приземлился в аэропорту Парижа. Моросил прохладный дождик, даже днём было сумрачно, в лужах морщились многоцветные огни. Все куда-то спешили под зонтами, ехали в автобусах, сидели в кафе, курили, разговаривали. Париж показался неприветливым, чем-то похожим на Боготу. И разочаровал — как множество приезжих, очарованных литературой, живописью, кино. Всех, за малым исключением, этот город поначалу слегка, а то и основательно разочаровывает. Впрочем, деньги были. Собравшись с духом, залихватски, как заправский журналист-международник, Габриель обменял доллары на франки, сел в такси, доехал до вокзала и, взяв в буфете бутылку пива и пару бутербродов, накупив испанских газет и французских сигарет «Житан», с облегчением укрылся в поезде Париж — Женева. Франция из окна поезда предстала плоской, размеренной, разлинованной, подкрашенной. Он даже мысленно сравнил её с женщиной, немолодой, утомлённой владевшими ею мужьями и любовниками, но ухоженной, с идеальной причёской, маникюром и педикюром. Как принято в Колумбии, Габриель попытался разговориться с попутчиками, но общего языка не нашлось, а изъясняться жестами добропорядочные французы и швейцарцы, поглядывающие на свои сумки, с подозрительным субъектом не стали.

В магазине у вокзала в Женеве Маркес купил белую сорочку и галстук, снял номер в отеле, принял душ, побрился, переоделся и, ориентируясь по карте, купленной ещё в Боготе, отправился в европейскую штаб-квартиру ООН. Но и там сразу подтвердился тот факт, что его французского не понимает никто, а по-английски он знал не более трёх десятков слов, притом глаголы употреблял исключительно в инфинитивах и неверно понимал простые объявления и обращения. Гонимый сомнениями в своих собкоровских перспективах, герой наш выбрался на улицу и бродил до вечера по Старому городу, по набережным и мостам через Рону, снова и снова возвращаясь на Пон-де-л’Иль, где всегда полно туристов, и Монблан, вид с которого на Женевское озеро чем-то напоминал вид с набережной Картахены, прохаживался по торговой улице рю де ля Корратери… Ощущение собственной ненужности усиливалось. Он зашёл в кафедральный собор Сен-Пьер, построенный в XII веке, когда о существовании его Колумбии никто в Европе не подозревал, полюбовался витражами, помолился. И молитву, должно быть, услышал Господь: выйдя из храма, спустившись по ступенькам и углубившись в Grand Rue, неподалёку от дома 40, где в 1712 году родился Жан Жак Руссо, Габриель увидел похожего на испанца священника. Заговорив с ним, он узнал, что это действительно испанец, точнее баск, притом имеющий много знакомых в Женеве. Святой отец пошёл вместе с Габриелем в штаб-квартиру ООН, показал, что к чему, провёл в зал заседаний, познакомил с журналистами из Латинской Америки, которые взяли его под опеку.

«С первых дней в Женеве, — писал Сальдивар, — с лёгкостью скользя по поверхности событий и не вникая в суть, он сыпал шутками и прибаутками, посылал юмористические приветы невесте, коллегам из „Эль Эспектадор“, хохмачам…»

— Он над нами издевается, этот мой тёзка? — прочитав репортажи, спросил брата владелец «Эль Эспектадор» Габриель Кано. — Он о политиках и их жёнах пишет, как о кинозвёздах, разве этого читатель ждёт!

— Да уж, — в недоумении пожал плечами Гильермо, — с политической журналистикой у него явно не заладилось.

— И я должен платить валютой за его дурацкие хохмы?

— Предлагаю направить Габо на Венецианский кинофестиваль…

Прочитав раздражённое предупреждение главного редактора, Маркес передумал отправлять политический памфлет, сложил чемодан и отправился в Венецию. По дороге он перечитывал рассказ «Смерть в Венеции». И слова Томаса Манна звучали в нём, когда перед ним открывалась Венеция: «Итак, он опять видит это чудо, этот из моря встающий город, ослепительную вязь фантастических строений, которую Республика воздвигла на удивление приближающимся мореходам, воздушное великолепие дворца и мост Вздохов, колонну со львом и святого Марка на берегу, далеко вперёд выступающее пышное крыло сказочного храма и гигантские часы в проёме моста над каналом…»

Сюжет метафорического рассказа — последняя влюблённость художника, немолодого, много добившегося, всё испытавшего, в мальчика, свой не достигнутый и не постигнутый идеал, — разворачивается на фоне страшной эпидемии в Венеции, мастерски написанной. «Это была Венеция, льстивая и подозрительная красавица, — не то сказка, не то капкан для чужеземцев; в гнилостном воздухе её некогда разнузданно и буйно расцвело искусство. <…> Венеция больна и корыстно скрывает свою болезнь…»

Тогда, при въезде в Венецию, во время первой прогулки вдоль Канале Гранде, по мостам, по площади Сан-Марко, за чашечкой кофе в легендарном кафе «Флориан», где сиживали Гёте, Байрон, Жорж Санд, Вагнер, Мюссе, Достоевский, при посещении кладбища Сан-Микеле у Маркеса возникла идея, ещё расплывчатая, смутная, но обозначенная в записной книжке: создать нечто в этом роде. (Через годы в том числе и эта идея воплотится в наиболее исповедальную его повесть «Любовь во время холеры».)

Репортажи из Венеции о Бьеннале кинематографического искусства были отменными, Маркес реабилитировал себя в глазах владельца газеты «Эль Эспектадор». После Венецианского кинофестиваля, не ставя в известность редакцию, он направился в Вену, куда прибыл ровно через два месяца после того, как Австрию оставили советские войска. Вообразив, будто его путешествие кончилось в Вене, Маркес прожил там весь октябрь 1957 года, написав оттуда всего три небольшие корреспонденции. Там он случайно якобы познакомился (уже тогда был магическим реалистом!) с колумбийкой фрау Робертой (она же Фрида) — ясновидящей. В полнолуние они провели на Дунае ночь, и вещунья сообщила Габо, что путь его из Вены лежит на восток.

Сызмальства веря гаданиям, наш герой направился в Чехословакию и Польшу. Но сам толком никогда не признается в тех никем кроме гадалки несанкционированных поездках. Краков ему не понравился консерватизмом и регрессирующим католицизмом. Потряс Освенцим: «Там есть галерея из огромных стеклянных витрин, доверху заполненных человеческими волосами. Есть галерея, где выставлены обувь, одежда, носовые платочки с вышитыми вручную инициалами… Есть витрина, забитая детской обувью со стёртыми металлическими набойками: беленькие ботиночки для школы…»

В Рим он приехал во второй половине дня, когда рестораны были закрыты на сиесту. Колумбийский консул порекомендовал молодому журналисту поселиться у своих приятелей в небольшом семейном отеле неподалёку от виллы Боргезе, в котором часто останавливаются колумбийцы. На следующее же утро, за завтраком, наш герой познакомился с Рафаэлем Рибера Сильвой, тенором из Колумбии, который уже шесть лет в Милане, Неаполе и Риме учился у знаменитых итальянских мастеров пения. Они быстро подружились. Рафаэль не только показывал Маркесу Вечный город со всеми нюансами, но и переводил его интервью, в том числе довольно сложные, например, с самим папой римским Пием XII. (В Европу Маркес был направлен главным образом для освещения смерти понтифика.) Папу — благодаря и переводу Рафаэля — Маркес сумел обаять своим остроумием, оригинальностью взглядов, рассказов о жизни в Латинской Америке (как через годы — президентов, премьер-министров многих стран). Папа предложил продолжить диалог, они стали встречаться — и в Ватикане, и в других местах. Маркес написал пять очерков о папе. Вызывая зависть у аккредитованных при Ватикане именитых журналистов, Пий XII приглашал весёлого колумбийца в поездки по стране, рассказывал об истории Церкви, пытался обратить атеиста Габриэлло к Богу.

— А всё-таки, — пытал Маркес, — это правда, что в XIII веке папой римским была женщина, папесса Иоанна, Джиберта, как её называл Боккаччо, и родила от монаха прямо во время торжественной процессии?.. А почему на стене в Ватикане, где выбиты имена римских пап, не значится Иоанн XXIII, в миру Балтазар Косса, бывший пират, лишивший девственности сотни монашек и превративший монастыри в бордели, где устраивались оргии, а награбленные им сокровища легли в основу богатства дома Медичи?..

— Сын мой, — отвечал папа, — на всё воля Божия, но мне бы не хотелось упоминать даже имён антипап. Ты молод и неопытен, чтобы понимать, насколько дьявол силён, хитёр и коварен!.. А ты, судя по вопросам, веришь в потусторонние силы? В приметы? Во всякие эти гороскопы, созвездия? Суеверный?

— Ну, не так чтобы очень… — уклонялся от ответа журналист. — Но вот числа семь и тринадцать, например, мне приносят удачу. Люблю жёлтый цвет, хотя он считается цветом измены и несчастий. Верю снам. Верю предсказанию, что золото и счастье для дома — две вещи несовместные. Что нельзя курить в голом виде, извлекать материальную выгоду из своих физических недостатков, заниматься любовью в носках…

— Ха-ха-ха! Хорошо, что ты откровенен со мной, сын мой! Но не суеверным должно быть, а в Господа Бога нашего верить! Аминь!..

Вместо ожидавшегося развёрнутого некролога по поводу кончины папы римского в «Эль Эспектадор» Маркес послал из Рима очерк «Скандал из-за Вильмы Монтеси» — о загадочном убийстве красавицы, секс-символа середины 1950-х, в котором были замешаны политики. В этом очерке впервые в его творчестве появляется эротический оттенок. Написан очерк великолепно, сюжет и атмосфера захватывают, его можно назвать документальной детективной повестью. Прообразом «Истории убийства, о котором знали заранее» или — в другом переводе — «Хроники объявленной смерти».

— Такое ощущение, Габо, — сказал Рафаэль Рибера Сильва, прочитав «Скандал», — что ты был соучастником убийства, можно было бы тебя и привлечь! Казалось бы, мутная история: некая дочь плотника была убита почти два года назад… И что в этом ты нашёл?

Но история подтвердила «чутьё» Маркеса — убийство Вильмы Монтеси вдохновило Федерико Феллини на создание шедевра «Сладкая жизнь».

На Бьеннале в Венеции, где вблизи видел много всемирных знаменитостей, а затем и в Риме — тогда мировой столице самого массового из искусств — Маркес «заболел» кинематографом. Он просил знакомых помочь ему взять интервью у Витторио Де Сика, сценариста Чезаре Дзаваттини, Джины Лоллобриджиды — но кинозвёзды в Италии были сродни небожителям и недоступны для какого-то колумбийского журналиста.

Габриель «кинематографично», как вспоминал Рафаэль, рассказывал о Праге, о Варшаве, которые посетил летом, — о колоссальной улице Сталина, о районе Стара Прага, где было варшавское еврейское гетто, полностью уничтоженное немцами, о Нове Мисто, где в 1944 году вспыхнуло Варшавское восстание, о красоте полек…

— Они не похожи на наших латиноамериканок или итальянок! — уверял Маркес за бутылкой кьянти. — Одеты бедновато, однообразно. Но сами высокие, светловолосые, белокожие, голубоглазые, длинноногие, полногрудые, гордые… И к иностранцам благосклонны. А однажды в парке на набережной Вислы полубезумный старик попросил угостить сигаретой, сказал, что с войны не курил приличных.

Почти каждый вечер, вспоминал Маркес, отправлялись на прогулки по Риму, предпочитая окрестности парка виллы Боргезе, где работало неисчислимое количество проституток, многие из которых были уже близко знакомы с Рафаэлем. «Иногда одна из них приглашала нас на мороженое. Однажды я не пошёл на прогулку, заснул. Разбудил меня робкий стук в дверь. Полусонный, я открыл её и в темноте коридора увидел образ будто из бредового сна. Передо мной стояла обнажённая девушка, очень красивая. Она только что приняла ванну и вся благоухала; её тело покрывал тальк. „Buona sera, — промолвила она ангельским голоском. — Я — подарок от tenore“». В очерке «Рим весной» Маркес назовёт тот очаровательный подарок «одной из грустных шлюх», как бы провозвестив книгу «Вспоминая моих грустных шлюх», которую напишет через полвека.

По протекции аргентинского кинокритика и сценариста Фернандо Бирри, с которым познакомился в Венеции и к которому было рекомендательное письмо от Альберто Саламея, Маркес поступил на режиссёрские курсы Экспериментального центра кинематографии Италии. Фернандо предложил Габриелю из отеля перебраться к нему на площадь Испании. (Велика роль друзей и покровителей в судьбе Маркеса, просто врождённый талант дружить.) С самого начала в лице Бирри Гарсиа Маркес обрёл ещё одного друга на всю жизнь, который принял в его судьбе живое участие. Фернандо познакомил Габо со своими друзьями с Кубы Томасом Гутьерресом Алеа и Хулио Гарсиа Эспиносой, подарил широкого покроя пальто и берет, как у кубинцев.

Посмотрев неореалистические фильмы, Маркес пришёл к выводу, что своим всемирным успехом итальянское кино обязано не столько игре кинозвёзд и режиссуре, сколько сценариям. Пропуская лекции, он засел в архиве Центра и стал анализировать сценарии — как уже поставленных и завоевавших высшие награды картин, так и непоставленных. Он брал сюжеты своего романа «Дом» и перерабатывал их в сценарном ключе, так, чтобы каждый фрагмент, каждый эпизод был зрелищен, предметен, со своей «изюминкой», а диалоги короткими и выразительными. Постепенно из романа стала выплетаться линия полковника, доживавшего свои дни с женой и бойцовым петухом и тщетно ожидающего пенсию от правительства, но не утратившего достоинства. «Как в кино, я увидел идущего по затопленному солнцем пыльному городку полковника с прямой спиной, с упрямо поднятым подбородком и с цветастым петухом в руках», — вспоминал Маркес.

Он часами бродил по Риму, изучал историю, искусство Возрождения, вникал в тонкости итальянской кухни, вин. Прочитав и перечитав сценарии Пьера Паоло Пазолини, Микеланджело Антониони, Федерико Феллини, многих других, он понял, что его призвание — кинематограф. Околдовал и многое открыл Чезаре Дзаваттини, особенно его «Некоторые мысли о кино». «Я — дитя Дзаваттини, — скажет Маркес. — Он — „машина для придумывания сюжетов“. Они из него так и прут. Дзаваттини заставил нас понять, что чувства важнее, чем интеллектуальные принципы». Обретя с помощью Фернандо Бирри нечто вроде абонемента, Маркес порой смотрел по несколько фильмов в день. Он был потрясён картинами Лукино Висконти «Почтальон всегда звонит дважды», «Земля дрожит», «Самая красивая», «Мы, женщины», «Семья Малаволья», снятый в сицилийском рыбачьем посёлке с участием непрофессиональных исполнителей, говорящих на местном диалекте; именно в этом духе он, Габриель, и хотел бы работать! Упивался картинами Роберто Росселлини «Рим — открытый город», «Машина, убивающая плохих», «Где свобода?». Восторгался и пересматривал снова и снова сразу ставшие классикой картины Витторио Де Сика «Маддалена, ноль за поведение», «Шуша», «Похитители велосипедов». С первого взгляда влюбился в поэтические картины Феллини «Под небом Сицилии», «Дорога» с Джульеттой Мазиной. Был взбудоражен и вдохновлён документальными картинами Антониони «Дом уродов», «Суеверие», «Семь тростей, один костюм» — всё о трагическом, неизбывном одиночестве человека.

Благодаря итальянскому кинематографу Маркес всерьёз задумался о возможностях искусства. Висит в зале простыня, называемая экраном. Зал заполняется. Гаснет свет. На простыне появляются какие-то люди, начинают что-то говорить, есть, пить, бегать друг за другом, падать, целоваться, а сидящие в зале то замирают, то смеются, то плачут, то вскакивают и аплодируют, счастливые, то орут и свистят… Но появляется слово «Конец», зажигается свет — и вновь висит на стене обыкновенная белая простыня. И ещё благодаря итальянскому кино он по-настоящему, как бы через художественную призму, взглянул на одиночество. В разговоре с Фернандо Бирри тогда, осенью 1955 года, он впервые употребил эти два слова — «вековое одиночество» или «сто лет одиночества».

Если вчитаться в произведения Маркеса конца 1950-х — начала 1960-х, да и более поздних годов, то можно распознать суть великого итальянского неореализма: пристальный интерес не к великому, но к простому человеку с улицы. (Мы бы сказали: и неореализм вышел из «Шинели» Гоголя.)

Последним его материалом, написанным в Италии, стал большой, печатавшийся в трёх рождественских номерах «Эль Эспектадор» очерк «Война чулок» о двух соперницах, блистательных конкурентках, уже сводивших с ума сильную половину человечества, — Софи Лорен и Джине Лоллобриджиде. Построенный не на личных встречах со звёздами, а на околокиношных сплетнях и домыслах с эротически-скандальным душком, очерк вышел вполне в стиле жёлтой прессы, тираж газеты повысился уже со второй публикации.

В конце декабря 1955 года Маркес получил телеграмму из Боготы, от главного редактора Кано, который поздравлял с Рождеством и в связи с выздоровлением папы римского и интересом читателей к Франции предписывал собкору переехать в Париж.

«Если тебе повезло и ты в молодости жил в Париже…» В то время, о котором идёт речь, «Праздник, который всегда с тобой» ещё не был написан Хемингуэем. Но было написано много другой замечательной прозы и поэзии, которую читал наш герой.

Он приехал в Париж на поезде ранним зимним утром накануне Рождества. Светило солнце, ветви каштанов, платанов и вязов покрывал золотистый иней. Садясь у вокзала в такси, Маркес увидел на углу проститутку под оранжевым зонтиком — она ему улыбнулась и помахала рукой, словно желая удачи.

И на этот раз город-легенда не разочаровал, как в первую встречу, напротив — совершенно очаровал. Обосновавшись сперва в общежитии «Альянс Франсез» на бульваре Распай, затем в отеле «Фландр» на улице Кюже в Латинском квартале, познакомившись с хозяйкой отеля мадам Лакруа, не первой молодости, привлекательной, крупной женщиной из тех, у которых всегда вызывал приязнь и сочувствие, он бродил вечерами по Парижу. Первым, кого он увидел в баре «Шоп Паризьен», где, как сказала мадам Лакруа, собирались колумбийские студенты, был его давний, ещё по университету в Боготе приятель Плинио Мендоса.

— Да ты ли это, карахо! Какими судьбами в Париже?!

— Работать в качестве корреспондента, жить…

— Тебе повезло, старина!

Маркесу повезло (о феномене его везения мы ещё поразмышляем), что в молодости выпало жить в Париже. Притом не как туристу и даже не совсем как аккредитованному журналисту, а просто жить, гулять, голодать, брать взаймы, мечтать, трудиться, отчаиваться, влюбляться… Без преувеличения можно сказать, что именно в Париже он окончательно и бесповоротно стал писателем. Хотя сам себя на первых порах позиционировал сценаристом-постнеореалистом и журналистом-международником.

«Габриель уже не был похож на того весёлого и бесшабашного парня, которого я когда-то знал в Боготе, — писал Мендоса. — После Италии, командировок по Европе он чувствовал себя солидным человеком. Не снимая длинного пальто из верблюжьей шерсти с кожаным поясом и обшлагами, он не спеша пил разливное пиво, и пена оседала хлопьями на его пышных чёрных усах. Его самоуверенный вид первое время вынуждал меня держать дистанцию. Он рассеянно поглядывал то на кружку, то следил за кольцами сигарного дыма, не обращая внимания на колумбийских студентов, так что не совсем понятно было поначалу, зачем вообще он пришёл. Он будто нехотя говорил о своей поездке в Женеву в качестве спецкора „Эль Эспектадор“, о встрече в верхах между русскими и американцами и, казалось, гордился причастностью к политике, к международной журналистике даже больше, чем своей первой книгой».

Кто-то из студентов с апломбом заявил, что «Палая листва» — плагиат Фолкнера, что в ней нещадно эксплуатируется фолкнеровский принцип чередующихся монологов. Заспорили, Габриель стал уверять, что рассказа Фолкнера, о котором шла речь — «Пока длилась агония», — не читал, но студенты обвиняли его в подражательстве и другим североамериканцам, а также немецкому еврею Кафке. Плинио защищал приятеля…

Легендарный кубинский поэт, глава писателей и деятелей искусств Кубы Николас Гильен, у которого в Гаване мне довелось брать интервью, вспоминал Париж той поры:

— Нас, поэтов, художников, гонимых латиноамериканскими диктатурами, тогда много было во французской столице, но особенно в Латинском квартале: иногда казалось, что ты где-нибудь в гаванском Ведадо или в Санто-Доминго. Я жил напротив отеля «Фландр», в Гранд-отеле «Сен-Мишель», и помню худощавого, небольшого роста молодого человека с усами, в длинном верблюжьем пальто. Несмотря на субтильность, он выглядел старше своих лет и всё время что-то читал на улице и в кафе на углу. Лет через пятнадцать Габриель напомнил, что Мендоса познакомил его со мной и с венесуэльским романистом-коммунистом Мигелем Отера Сильвой в кафе «Свиная ножка». Кажется, именно тогда в Москве Никита Хрущёв на XX съезде партии осудил культ личности Сталина, объявил курс на мирное сосуществование со странами капитала, империализмом, и это нас очень встревожило. Мы размышляли о будущем Латинской Америки, о коммунизме, Габо расспрашивал, кто, как, при каких обстоятельствах вручал мне Сталинскую премию, его интересовал Советский Союз… Тогда ведь правили Сомоса, Батиста, Трухильо, Стресснер, прочие диктаторы. Так вот Габо вспоминал, как я вставал в пять утра и читал газету за чашкой кофе. Потом распахивал окно и во весь голос, чтобы слышали и в «Сен-Мишеле», и у них во «Фландре», где полно было латиноамериканцев, сообщал новости — то есть вопил как резаный, будто находился в каком-нибудь патио в Камагуэе: «Его вышвырнули! Он сбежал на самолёте, прихватив казну!» — и все — и парагвайцы, и доминиканцы, и перуанцы, и никарагуанцы надеялись, что это о их диктаторе.

…На следующий день, не дав выспаться, Мендоса повёл Маркеса в Лувр, где бродили по залам до закрытия.

— Однажды Бодлер привёл сюда подружку, которая давала всему Парижу, — рассказывал Плинио. — Видя обнажённых на картинах, она поначалу хихикала, отворачивалась, а потом сказала: «С меня хватит, пошли отсюда, здесь неприлично!»

Праздновать сочельник отправились к друзьям Плинио — колумбийскому архитектору Эрнану Вьеко, сделавшему себе имя в Париже, и его обаятельной, голубоглазой, колючей супруге-американке Джоан, которые поддерживали молодых студентов и художников. Вечер удался. Много шутили, особенно в ударе был хозяин, чьи жёлтые глаза светились юмором и добротой, вспоминали родину, пели, передавая гитару по кругу, — дольше всех она задерживалась в руках у Габриеля, вдохновенно, с каким-то цыганским надрывом исполнявшего болеро и новые валленато Рафаэля Эскалоны. Читали стихи, которых больше всех помнил Габриель. Танцевали. Габо, приглашая Джоан, показывал танец из итальянской кинокомедии. Так что уходил он с уверенностью, что обаял хозяев, в особенности хозяйку, и теперь они станут его приглашать, знакомить с приятными и полезными людьми. Но Плинио вспоминал потом:

— Ты зачем притащил к нам этого ужасного типа? — шепотом спросила его Джоан, прощаясь. Компанейская, разбитная, курящая сигареты одну за другой, с годами удач, а чаще неудач в Париже она сделалась мизантропкой. — И этот мечтает завоевать Париж?

— Я думаю — весь мир.

— Видали мы здесь таких завоевателей! К тому же много пьёт. И сигареты гасит о подошву ботинка, как в притоне.

Джоан, напротив, понравилась Габриелю. Влюблённый в неё, в Плинио и во всех своих друзей, в поэзию, в кино, в мысли о далёкой чистой невесте Мерседес, ожидающей его, в свои наполеоновские мечты, в работу, которая предстоит, в Париж, он потащил друга в рассветных сумерках на площадь Сен-Мишель, на набережные.

Шёл снег, густой, пушистый, и Маркес не мог поверить в реальность происходящего. В восторге он танцевал, ловил снежинки раскрытым ртом, зачерпывал пригоршни и умывался, лепил снежки, как в кино мальчишки и влюблённые, кидался ими и случайно угодил прямо в козырёк фуражки жандарма. Тот, уразумев, в чём дело, пригрозил, но рассмеялся. О Париж! Мендоса вскоре отпросился домой спать, а Габриель не мог уняться. Без устали шагал он вдоль блестящей чёрной Сены, схваченной заснеженными набережными и пересекаемой мостами, подсвеченными лимонно-розовыми и изумрудно-янтарными огнями фонарей. Вдыхая морозный искрящийся воздух, прошёл до набережной Вольтера, по мосту Карусель перешёл на другую сторону, к Лувру с ещё тёмными окнами, и с упоительным мальчишеским предвкушением подумал о том, сколько предстоит увидеть и открыть. Осторожно, будто на ощупь, двигались непривычные к снегу автомобили с включёнными фарами, а когда сигналили, казалось, это они его приветствуют, желают удачи. По набережной Лувра он пошёл в сторону Консьержери, вновь пересёк Сену, на этот раз по Новому мосту, и по острову Сите дошёл до темнеющей громады Нотр-Дам-де-Пари, контур которого чётко вырисовывался на фоне блёкло-салатового неба.

Перед собором Парижской Богоматери присел на скамью и, вспоминая одноимённый роман Гюго, разглядывал присыпанный снегом и оттого казавшийся таинственным и жутковатым чёрный фасад с фигурой Христа, изображениями Порока и Добродетели, статуями апостолов на портале, в изгибе арки — сцен Небесного Суда, Рая, Ада…

Маркес вспомнил, с чего начинается роман Гюго: «Триста сорок восемь лет шесть месяцев и девятнадцать дней тому назад парижане проснулись под перезвон всех колоколов, которые неистовствовали за тремя оградами: Сите, Университетской стороны и Города…» И это обыденное, конкретизированное, будто бы даже казённое начало — эти «триста сорок восемь лет шесть месяцев и девятнадцать дней…» — здесь, перед Нотр-Дам представилось гениальным, Маркес даже хлопнул в ладони. Сколько раз потом он будет использовать этот «арифметический» приём в своих произведениях! «Ответ он знал уже пятьдесят три года семь месяцев и одиннадцать дней… Дождь лил четыре года одиннадцать месяцев и два дня…» — с радостной улыбкой бормотал Маркес, прикуривая завалявшийся в кармане бычок.

Снег прекратился, проблеснуло холодное серебристо-розовое солнце. Габриель вышел на набережную Турнель, где уже расставляли и раскладывали товар букинисты. С замирающим сердцем он листал книги и журналы, переходя от одного прилавка к другому, кое-как объясняясь. Потом заходил в антикварные лавки на набережной, вновь возвращался к букинистам… И не заметил, как утренние сумерки сменились вечерними, вновь зажглись фонари. Поторговавшись, приобрёл изящный антикварный штопор и несколько книг, в том числе зачем-то путеводитель по Парижу времён Наполеона III, испано-французский разговорник конца XIX века, ранние стихи Гарсиа Лорки, книгу венецианского купца и дипломата Фоскарино, путешествовавшего по Московии в 1556 году, и изданный в Барселоне сборник графа Толстого (последние две книги отчасти потому, что подумал о миловидной сероглазой хозяйке отеля «Фландр» мадам Лакруа, вдове беженца-дворянина из России, ныне супруге какого-то ничтожного мсье).

Вспомнив, что уже почти сутки не ел и не пил, Маркес решил отужинать. Притом не наспех, как бывало в Италии, а обстоятельно, достойно этого дивного дня в Париже. Он углубился в улицу Сен-Жак, свернул направо на улицу Эколь, потом налево на бульвар Сен-Мишель, по касательной прошёл Люксембургский сад и вышел к небольшой площади с памятником, за спиной которого располагалось уютное с виду кафе «Клозери де Лила», показавшееся знакомым (deja vu в Париже посещает многих приезжих). И меню в мягком кожаном переплёте с золотым тиснением, которое принёс гарсон, хоть и было на французском, тоже показалось знакомым. И карта вин. Твердя то и дело «силь ву пле» («пожалуйста») и «жё вудрэ манже боку и бьен» («я бы хотел много и хорошо поесть») и тыкая пальцем, он заказал то, что понял, — по аналогии с родными испанскими и уже привычными итальянскими названиями блюд. Но получилось превосходно: салат из авокадо, папайи и пармской ветчины, густой луковый суп с сырными булочками, абрикосово-имбирные куриные ножки, фондю «Вальдостано», абрикосы в ванильном сиропе с мятными сливками, бутылочка вина «Пуйи-сюр-Луар»…

Маркес сидел у окна и, поглядывая на освещённый фонарём заснеженный памятник маршалу Нею, с наслаждением ел, пил и читал повесть «Хаджи-Мурат» Толстого. Примерно с тридцатой страницы он позабыл, где находится. Он был уже там, на войне на далёком Кавказе, о котором почти ничего не знал, разве что читал о геноциде армян, о том, что Сталин оттуда родом, и слышал в Варшаве от того странного старика, что просил сигарету, будто поляки пытались накануне другой, Второй мировой войны зачем-то разжечь на Кавказе сепаратизм.

Он видел звёзды над горами, похожие на те, что светят над Сьерра-Невада-де-Санта-Марта, а больше ничего не было общего, разве ещё вой, плач, хохот шакалов — койотов; он здоровался, как там принято: «Салям алейкум», скакал на белогривом коне, умывался ледяной водой из кумгана, засучив рукава бешмета, и точил кинжал, и слышал рыдания жён Шамиля и великосветский разговор на обеде у императора Николая I, пил водку, закусывая каким-то неведомым чёрным хлебом, и распевал «Ля илляха иль алла»… Дочитав, он с недоверием, будто был показан карточный фокус, стал её перелистывать. Казалось невероятным: как можно вместить столько всего в неполную сотню страниц? Его собственный роман «Дом» простирался к тому времени уже более чем на тысячу! Гарсон вернул Маркеса к реальности, положив на мраморный столик счёт.

Весь январь валил снег. Парижане уверяли, что не помнят такого с довоенных времён. Начали с Пантеона, который находился недалеко от отеля «Фландр», и день ото дня двигались по часовой стрелке, «цилиндрически», то расширяя круг, то сужая, чтобы захватить «все стоящие» места. Бульвар Монпарнас — улица Вожирар, где проживал Атос из «Трёх мушкетёров», — бульвар Виктора Гюго — проспект Эмиля Золя — проспект Теофиля Готье — улица Лафонтена — Булонский лес — бульвар Клиши, где проститутки ещё помнили Генри Миллера, — пляс Пигаль — Ворота Клиньянкур с блошиным рынком — кладбище Пер-Лашез — бульвар Вольтера — бульвар Бомарше — площадь Бастилии — улица Дюма — бульвар Дидро — Венсенский лес, где так славно было драться на дуэли…

— Такое чувство, что весь город — для поэтов и писателей, составлен из произведений! — восхищался Маркес. — Но так не бывает, надо же кому-то и клозеты чистить.

— Тут поэты и чистят!.. — заверял Плинио.

Мендоса был настолько неугомонен в стремлении показать Габо весь Париж, что Маркес стал отлынивать от экскурсий и «погружений» под предлогом необходимости отправки срочной корреспонденции или натёртой мозоли. Сам же отправлялся на набережную Сены, на любимый свой остров Сите, чтобы побыть в одиночестве. И раз-два в неделю, пока позволяли средства, непременно наведывался в Лувр. Там подолгу стоял у всегда окружённой туристами Венеры Милосской, пытаясь представить, каково было положение её отсутствующих рук, и размышляя о том, насколько беднее был бы образ, если бы всё присутствовало… Не мог оторвать взгляда от картины Жоржа де Ла Тура «Магдалина со светильником», от мерцающего пламени, на который и равноапостольная Мария Магдалина смотрит с чувством неземного одиночества, в то время как рука её нежно поглаживает череп, лежащий у неё на красивых коленях. Восхищался Рубенсом, умевшим совмещать в триумфальном барокко опыт венецианских колористов с продуманной фламандской традицией. Учился у Леонардо, зашифровавшего свою «Джоконду». У Пуссена, бесстыдного «похитителя сабинянок». У любимца маркизы де Помпадур Франсуа Буше, будоражащего воображение «купающейся Дианой», «будуарными Венерами». У солнечно-воздушного Фрагонара. У сопрягавшего Восток с Западом Делакруа, создавшего величайший плакат «Свобода на баррикадах»…

Маркес пожалел о том, что в Италии уделял недостаточно внимания изобразительному искусству, которое перекликается с литературой и способно многое подсказать. Он даже ненадолго вернулся к увлечению отрочества — рисованию. Подвигла, правда, и нужда, в которую сполз незаметно, как-то по-парижски изящно, когда вокруг приятели и приятные знакомые, с которыми сошёлся накануне в компании, угощающие сигаретой, чашкой кофе с круассаном или стаканчиком доброго анжуйского или девицей с Пигаль…

Плинио улетел в Каракас, где скрывались от преследований диктатуры его родные. Вскоре Маркес получил письмо, в котором друг, помимо описания Венесуэлы и самых красивых девушек, сообщал, что в Каракасе появилось больше времени, и он начал публиковаться в журналах «Элита» и «Моменто», получая недурственные гонорары.

А у Габриеля наступила чёрная полоса. Однажды утром он вышел из дома, на перекрёстке бульваров Распай и Эдгара Кине купил «Монд», сел в кафе, чтобы, наслаждаясь жизнью парижского корреспондента, почитать газету за чашечкой душистого кофе, и прочитал, что в Боготе генерал Пинилья закрыл газету «Эль Эспектадор».

Вечером он сидел в студии архитектора Эрнана Вьеко.

— И что же теперь делать? — прокуренным голосом спрашивала Джоан, по-армейски коротко стриженная, в свободном, грубой вязки свитере а-ля Хемингуэй. — На что ты будешь жить, чико? Надо ведь не только питаться, но и за комнату платить…

— Надеюсь на снисхождение милой хозяйки отеля.

— Милой? Спишь с ней? Господи, ты романтик, Габито! Надо быть жёстче, Париж только с виду такой романтичный. Он беспощаден и принимает лишь прагматиков и циников.

Пятнадцатого февраля Маркес получил телеграмму с сообщением о том, что в Боготе вместо упразднённой «Эль Эспектадор» начинает выходить многополосная газета с отважным в условиях диктатуры, как представлялось из Европы, названием «Индепендьенте» («Независимая»). Главным редактором стал журналист, писатель, политик Альберто Льерас Камарго. Это известие обрадовало Маркеса. Он засел за репортаж, который максимально растягивал (гонорары начислялись постранично), и превратил, как это часто у него бывало, в большой очерк или даже повесть «о французских тайнах». Этот очерк о коррупции в верхах публиковался в «Индепендьенте» с 18 марта по 5 апреля 1956 года и вызвал у бывших читателей «Эль Эспектадор» разочарование: тайн не раскрывалось, было больше «воды». В редакцию стали приходить письма: «Куда делся сам Гарсиа Маркес?!»

«Думается, „Процесс по делу о французских тайнах“ — один из немногих, если не единственный откровенно плохой репортаж, вышедший из-под пера Гарсиа Маркеса за всю его долгую блистательную карьеру журналиста… — считает Сальдивар. — Незнание языка, истории страны, непонимание политики правительства, менталитета, сути французского общества… Написан был репортаж для того, чтобы прокормиться».

День ото дня завтраки мадам Лакруа становились скуднее. Однажды он проснулся, как всегда, ближе к полудню и слонялся по фойе. Однако мадам к столу не пригласила. То же — на другое утро. В связи с тем, что на завтраках мадам можно было дотягивать чуть ли не до следующего утра, положение становилось угрожающим.

— Вы извините меня, Габо, — подчёркнуто перейдя на «вы», обратилась однажды мадам, — а за комнату вы платить не намерены? Прошло уже два месяца…

— Я заплачу, мадам! — порозовев от стыда, что случалось редко, заверил Маркес. — Даю честное слово.

— Я верю, Габриель. Если бы вы были, как ваши земляки из Латинской Америки, то мы бы с вами, извините, уже расстались. Хотя мне было бы жаль…

В Париже трудно жить впроголодь, как ни в одном, может быть, городе мира. Потому что всюду витрины с яствами, кафе, рестораны, brasserie (пивные). Расхаживают туристы, держа в руках длинные, продольно разрезанные батоны с беззастенчиво торчащей наружу красной ветчиной, сыром, зеленью, и жуют, глазея по сторонам. Отовсюду доносятся и неотвязно преследуют запахи еды.

Зимой ещё терпимо, потому как запахи распространяются не столь стремительно, не так сосёт под ложечкой. А на жующих за окнами кафе можно не смотреть, отвлекаясь на фасады с барельефами, памятники, церкви, модные автомобили или, что вернее всего, на красивых женщин, которых с голодухи кажется больше. А вот парижская весна — бич для голодающего. Пригрело солнце, влажно заблестели стволы платанов и лип, заворковали в сверкающих дымящихся лужицах горлицы — и официанты, будто сговорившись, взялись выносить столики, сужая тротуары, оставляя для прохожих тесные, как горлышко бутылки, проходы, делая неизбежным попадание в сферу, насыщенную запахами съестного.

Выходя из отеля, он машинально разрабатывал маршрут с наименьшим количеством кафе и продуктовых лавок. Не подозревая о том, что за тридцать лет до него точно так же поступал начинающий и голодающий в Париже Хемингуэй, впоследствии описавший эти уловки в «Празднике, который всегда с тобой». Маркес через много лет скажет, что, когда читал «Праздник», казалось, будто читает о самом себе.

Он посылал в редакцию «Индепендьенте» сигналы SOS с образными описаниями своего катастрофического положения. И каждый день ходил на почту, чтобы узнать, не прислал ли кто чего. Но ни денежных переводов, ни писем не было. Внуку деда-полковника, без гроша погибающему в Париже, никто не писал. А 15 апреля — он навсегда запомнил этот день — вместо чека на получение денег в банке пришло письмо из редакции без всяких комментариев с авиабилетом экономического класса Париж — Богота.

Два дня, бродя по городу, он размышлял над своей судьбой. На третий пошёл и обменял авиабилет на франки. Его чувство пути подсказывало, что он верно поступил, оставшись в Париже, но необходимо было сделать нечто такое, что докажет всем: он писатель.

«Когда был проеден последний франк из полученных за авиабилет, — читаем у Сальдивара, — Габриель стал собирать пустые бутылки, старые книги, журналы и газеты и сносил всё это барахло старьёвщику». Поддерживали друг друга в латиноамериканской студенческой колонии: если кому-то удавалось хоть что-то заработать или с родины приходил денежный перевод, и счастливчик покупал в лавке кусок мяса на стейк, то в придачу просил и косточку, чтобы товарищи смогли сварить бульон или ещё что-нибудь.

Джоан познакомила Маркеса с Хейсусом Сото, художником-авангардистом из Венесуэлы. Послушав, как Габо исполняет под гитару валленато, Сото предложил ему выступать дуэтом в ночном клубе «Эколь», где сам подрабатывал.

Голод привёл его и на площадь Холма, где художники пишут пейзажи и тут же, если повезёт, продают туристам. Вспомнив, что первые деньги заработал именно рисованием, Габриель попросил у Хейсуса этюдник и пришёл на Монмартр. До вечера он писал маслом с почтовых открыток виды Парижа. И ещё три дня упрямо приходил на площадь Холма и писал. Но никто даже взгляда серьёзного не задержал на его творениях, некоторые издевательски хихикали. Он уговорил грузную, с огненной гривой аргентинку попозировать, заверив, что сделает дивный портрет. Та, скорее из чувства латиноамериканской солидарности, присела на стульчик, терпеливо высидела полчаса, а когда увидела результат, в сердцах сплюнула и обозвала его мареконом (в переводе с испанского — педераст). Проведя целый день без еды, на ногах, ужасно устав, он уныло сложил манатки и спустился к ближайшей станции метро «Anvers», но вспомнил, что мелочь, остававшуюся в кармане, истратил вчера.

— Простите, — обратился к входящему в метро французу. — Вы не выручите меня десятью франками? Я художник…

— И зовут Модильяни? — ухмыльнулся его акценту француз, протягивая обмусоленный окурок. — Это твои проблемы. Понаехали тут художники…

И швырнул чуть ли не в лицо мелкую монетку.

В отеле «Фландр» ночевать он не мог — мадам Лакруа уехала навестить сестру в Лион, а в его комнату кого-то поселили. Шёл холодный дождь. Промокнув насквозь, натерев ногу, он брёл в сторону центра, присаживаясь на лавочки или ступени, и клевал носом. Знобило, мучил кашель. Он подходил к станциям метро, прижимался к решёткам и пытался отогреться. Появлялись полицейские, требовали предъявить документы, пару раз, приняв за алжирца, торгующего чем-то непотребным у метро, избивали. Он пытался объяснить, что не торгует, что журналист, писатель… На бульваре Бон-Нувель у станции метро «Strasbourg St. Denis» ему расквасили об колено нос и губы.

Однажды он занял у земляков несколько франков, чтобы сходить на фильм Трюффо. В тот вечер случилась полицейская облава, Габриеля избили, плюнули в лицо, затолкали в машину, набитую алжирцами, как сельдью бочка, отвезли в участок. За решёткой арестованные пели хором баллады Брассенса, звучавшие как революционные гимны.

Но порой голод способствовал и открытиям. Если ничего не есть день, два и пить только воду, наступает прояснение. По-другому начинаешь воспринимать окружающую действительность, которую день на шестой и особенно седьмой и действительностью-то в обычном понимании не назовёшь. Представляется всё ясным, проникновенным, прозрачным, будто рентгеновскими лучами просвеченным. И настоящим, каким, по-видимому, изначально, когда бытие ещё не определяло, не подменяло сознание, и было.

Ночуя у знакомых в Латинском квартале, как-то оказавшись во время мессы в древнейшей парижской церкви Сен-Жермен-де-Пре и стоя под сводами возле усыпальницы Декарта, он почувствовал в душе что-то новое, незнакомое, обращённое не к земному, а выше, быть может, даже к Всевышнему. Бродя по Парижу, листая книги на прилавках букинистов, слушая музыку, он обнаружил, что начал приближаться к пониманию истинного замысла и направленности вдохновения того или иного писателя, композитора, художника. И хотелось создать своё, такое, какого не было. Ибо на сытый желудок, чувствовал Маркес, человеку представляется, что всё открыто до него и остаётся лишь восхищаться, пользоваться, пожинать чужие плоды или, видоизменяя, выдавать за свои. А вот от голода чувства обостряются. И память. Живыми представали тётя-мама Франсиска и другие тётушки, бабушка Транкилина, которая в старости не раздевалась, если работало радио, ибо ей казалось, что те, чьи голоса она слышит, возможно, смотрят на неё, дед-полковник, окружающие их люди, которых Габриель знал совсем ребёнком или не помнил, но теперь будто обретающие плоть и кровь, каждый со своим норовом, голосом, странностями, своеобычностью… Сонм характеров!

А какие женщины являлись ему в голодных снах, да и наяву, когда вечерами выходил в город и бродил, чтобы устать, обмануть чувство голода и заснуть без сновидений!

Возможно, что именно в один из таких голодных вечеров он пошёл за мелькнувшим где-то впереди на Аустерлицком мосту изумительным силуэтом, напомнившим вдруг и первую любовь, и невесту Мерседес. Свернул на набережную Генриха IV, по бульвару Бурдон дошёл до площади Бастилии, пересёк её и вышел на бульвар Бомарше, переходящий в бульвар Тампль, пересёк площадь Республики, вышел на Сен-Мартен, затем пошёл по Сен-Дени и на перекрёстке с Севастопольским бульваром подошёл…

Их отношения, их странная любовь, расставания и встречи растянутся навсегда. Некоторые исследователи считают, что эта женщина могла бы сыграть главную роль в жизни Маркеса и судьба его сложилась бы иначе. Но в далёкой Колумбии ждала другая, чья фотография висела у него над кроватью во «Фландре», в воображении нашего героя-поэта в ту голодную пору — этакая Эннабел Ли, как у Эдгара По. Которая писала два-три раза в неделю и которой он столь же регулярно отвечал.

Незнакомка действительно была хороша и чем-то напоминала Мерседес. Но значительно выше его ростом. На ломаном французском он сказал что-то о погоде, о весне, располагающей к роскоши человеческого общения. Смерив его взглядом больших чёрных глаз, она на чистом кастильяно, классическом испанском, ответила, что если хочет познакомиться, то так бы и говорил, но вряд ли у них что-нибудь получится. Возможно, благодаря хроническому голоду Маркес в тот поздний вечер визави с красивой женщиной был в ударе. Вытягиваясь в струнку, чтобы казаться выше, как бы невзначай ступая на более высокую, ближе к домам сторону тротуара, он говорил обо всём на свете: о мощности атомной бомбы, сброшенной на Хиросиму, и ассортименте продмагов Варшавы, о пиратах Карибского моря и особенностях поэтики Артюра Рембо, о римских императорах и качестве китайского шёлка, о велогонках «Тур де Франс» и ящерицах-игуанах, о стратосфере и корриде… Она поинтересовалась, откуда он такой взялся и что у него за акцент. Габриель отвечал, что из Колумбии. Она с некоторым презрением заявила, что у них там, как и в Португалии, и здесь, во Франции, ненастоящая коррида, начиная с paso natural, одной из главных боевых поз матадора, да и всё — суррогат. И момент истины как таковой отсутствует. Маркес, чувствуя, что эта высокая басовитая девушка с крупными сильными кистями рук всё более его привлекает, осведомился, где же, по её мнению, настоящая коррида. В Эускуаль эрриа, в Эускади, отвечала она. В Стране Басков.

Она была басконкой, звали её Тачия Кинтана, и она не имела обыкновения знакомиться с колумбийцами и вообще с мужчинами на улице. «Тощий, как палка, — вспоминала Тачия, — кудрявый, с усами, он был похож на алжирца, а мне усатые мужчины никогда не нравились. И грубоватые мачо тоже. И мне всегда были присущи свойственные испанцам расовые и культурные предрассудки в отношении латиноамериканцев, которых в Испании считают людьми низшего сорта… Габриель казался деспотичным, высокомерным и в то же время робким — весьма непривлекательное сочетание… К тому же я предпочитала мужчин зрелого возраста…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.