Nel blu di pinto di blu
Nel blu di pinto di blu
«Nel blu di pinto in blu» — пело радио — еще не транзистор! — у Розы. Это строчка из старой романтической песенки пятидесятых годов переводится примерно так: «Под синим небом, выкрашенным в синеву». Дальше идет: «Felice di stare la su», то есть: «Мне хорошо тут». Вот и мне было хорошо в разлитой повсюду синеве: в синих тонах был выдержан весь интерьер, синие ирисы росли вокруг дома, плантации синеголовиков и дикой лаванды раскинулись в окрестностях. В саду у наших соседей Барриеров, цветоводов-любителей, стояли целые шеренги анемонов цвета индиго.
Хуже обстояло дело летом, когда наступал сезон роз, а потом гладиолусов, которые я терпеть не могу. В паспорте у меня записано, что я родился «в городе Нью-Йорке штата Нью-Йорк», но это неправда. Я родился в синеве. Когда слились две синевы: светлоголубые глаза моей матери и ярко-голубые — отца, из этой встречи явилось, как мне представляется, нечто похожее на синеглазого ангела — все ангелы, я уверен, синеглазы. А у меня и щеки были синими, точнее, становились синими из розовых, переживали розовый и голубой период. Это отец, забыв, что только что держал в руке ультрамариновый карандаш, походя трепал меня по щеке, когда мы с Джин, моей единоутробной сестренкой, играли между столами и мольбертами; для провансальцев «Джин» звучало слишком коротко и просто, поэтому ее все звали Жанной или ласково Жанеттой, я тоже получил ласкательное прозвище и из Давида стал ДавидУ.
Настал день, когда я тоже решил рисовать, папа дал мне коробку ломкой жирной пастели, и, то ли машинально, то ли подражая ему, я стал выбирать синий кобальт, бирюзовый, берлинскую лазурь — все оттенки синего цвета, только синий и никакой другой, — так мне хотелось быть в его мире вместе с ним, и так я был наивен. Наивно было думать, что в этот мир можно войти, вооружившись простым цветом как ключом; ведь нам дано открыть только те двери, которые есть в нас самих. Наверное, об этом или о чем-нибудь похожем беседовал мой отец с Альбертом Эйнштейном, когда они встречались в Берлине; говорят, великий ученый очень скверно играл на скрипке, что ж, по мне, лучше играть на скрипке скверно, чем не играть совсем, но папа, помнивший, что в его краях плохим скрипачам приходилось лезть на крышу, наверно, опасался за нового знакомого, хотя тому, кто отхватил Нобелевскую премию, прощались все, сколько бы их ни было, фальшивые ноты.
Делая эскизы, он любил употреблять коллажи, вырезал лоскутки, бумажки и приклеивал на холст, лист бумаги или картон, а что он ненавидел делать, так это писать фон. Эта работа была возложена на меня и оставалась моей обязанностью даже тогда, когда я после очередного учебного года в коллеже приезжал в «Холмы» на летние каникулы. Разумеется, мне куда больше нравилось ходить на море, поэтому папа придумал хитрую уловку, чтобы заставить меня малевать эти его фоны: он сказал мне, что, если листок полностью покрыть краской, он улетит. И вот Огюст вырезал из большого рулона бумаги листы размером 50 на 65 см, в комнате открывали все окна, и я усаживался за нудное раскрашивание. Красил и красил — красным, зеленым… старательно и терпеливо, не оставляя пробелов, но ни один лист, даже сплошь покрытый краской, ни разу не взлетел.
— Пап, у меня не выходит…
— Ну, попробуй еще разок, возьми теперь оранжевый.
Я красил оранжевым пять, десять листов — никак!
— Ладно, наверное, сейчас слишком жарко, завтра попробуем еще.
Если же я собирался рисовать что-нибудь свое, то получал только старые
выжатые тюбики, иногда со вспоротым брюхом, чтобы достать последние капли краски. Или же новые, нетронутые, но затвердевшие, иногда даже уложенные в фабричной коробке с надписью кириллицей — мне хотелось думать, что папа ездил когда-то по знаменитой Транссибирской магистрали и возил эту коробку с собой. В ту пору фирмы, производящие художественные принадлежности, уже начали бесплатно поставлять их некоторым мастерам, а у отца в шкафах и так были целые склады коробок и ящиков с красками, хватило бы на роспись плафонов всех оперных театров мира, но он никогда не выбрасывал старые, пока они не кончатся совсем, — привычка, сохранившаяся со времен парижского Ла Рюш[5], когда нищим художникам было нечем и не на чем работать и, за отсутствием холста, они писали на простынях. Вот мне и приходилось идти в мастерскую к Огюсту, зажимать эти засохшие тюбики в тиски и распиливать пилкой под ворчание Огюста — ему, конечно, именно теперь нужны были тиски.
Мадам звала Огюста Огюстом, отец, выходец из простонародья, стеснялся называть человека просто по имени и говорил «месье Тиберти». Короткое «Тиберти!» означало, что он рассержен. А как быть мне? Мой отец был из очень бедной семьи и стал очень богатым, мать, наоборот, — из очень богатой, а стала довольно бедной, вот я и выбрал нечто среднее: «месье Огюст». Выпотрошив тюбики, я разбивал сухие комки молотком — Огюст смотрел сурово и нетерпеливо, ему был срочно нужен молоток. Краска превращалась в порошок, который я разводил, как майонез: добавлял желток из выкраденного на кухне яйца и льняное масло по капелькам, получалась гладкая однородная масса, точь-в-точь покупная краска. Я не первый придумал этот способ, задолго до меня его изобрели торговцы поддельными картинами. Они покупали плохонькое полотно, написанное в то время, когда жил намеченный для махинации художник, например в начале двадцатого века, соскабливали оригинальное изображение и заказывали умельцам написать на этом холсте фальшивку такими вот заново разведенными красками из старых пигментов, которые выискивали у старьевщиков или по углам художественных мастерских; и никакая экспертиза, включая радиоуглеродный анализ, не докопается: холст настоящий, девятисотого года, ну и при условии, что тот, кто писал, обладает минимальным талантом и грамотно подделана подпись, картина становилась сначала «предположительно», а затем, пройдя две-три продажи, — и «бесспорно подлинной». Сегодня, как уверяют торговцы, такие вещи больше не делаются.
Однажды, когда я перетирал и размешивал небесно-голубую краску, Огюст вдруг выронил стамеску и застыл, будто увидел черта. Так оно и было: в дверях мастерской стояла, уперев руки в боки, Мадам.
— Можно узнать, чем ты тут занимаешься?
Бедная Роза, которую обвинили в краже яиц, не выдержала и проговорилась, за что потом, еще три лета, все корила себя. Хватит на семью и одного художника, я должен стать архитектором, а рисовать не должен и не буду, мне велено строить в саду шалаши и домики, мне десять лет, я ненавижу шалаши, я ненавижу домики, я ненавижу шалаши и домики, на всей Земле я единственный, один-единственный на миллиард, ребенок, которого тошнит от шалашей.