IV
IV
Содружество, которое Стасов лет десять назад назвал могучим, с годами стало слабеть. И не то чтобы оно распалось, но каждый участник его, самоопределившись, выбрал свой путь.
Римский-Корсаков отдавал все силы консерватории. Сделавшись преподавателем, он сам засел за науку с таким рвением, как будто ничего до сих пор не знал. Автор двух симфоний и оперы, он решил начать всё сначала. Это был подвиг художника.
Реакция, мрачный дух притеснения, затхлая атмосфера 70-х годов – все не так мучительно терзало, потому что он был поглощен работой, которая укрывала его от внешнего мира.
Бородин, увлеченный наукой и музыкой, тоже не так горестно ощущал гнетущую тяжесть общественной атмосферы.
Мусоргский же не был защищен ничем. Он, мечтавший об освобождении народа, о борьбе с властями, он, автор «Бориса Годунова», в атмосфере реакции задыхался. Никто из друзей его не страдал так от того, что на смену вольностям 60-х годов пришла казенная, серая безысходность.
Окружающие не видели этого. Они видели нелады в работе Мусоргского и за это готовы были его упрекать: к технике сочинения он относится невнимательно, правила гармонии соблюдает не всегда, слабости свои выдает за оригинальность; речитативами пользуется широко, потому что мелодия плавная ему не дается.
Различие внутренних тяготений было прикрыто различием внешних приемов. Приемы видны были каждому, их можно было оспаривать и высмеивать, а тяготения – о них в кружке теперь говорилось мало: каждый шел своей дорогой.
Стасов – тот понял его, Лист где-то в Веймаре понял, а люди, стоявшие к Мусоргскому близко, иной раз пожимали плечами, дивясь на его новшества.
Стасов давно уже стал поклонником Мусоргского и заботливым другом, но заботиться о Модесте, при его самолюбии, скрытности, гордости, при его деликатной нетребовательности и мягкости, было почти невозможно.
«Хованщина» писалась урывками, хотя обдумывалась непрерывно. Замысел был огромный, больший, чем в «Борисе Годунове». В «Борисе» основой служил пушкинский текст, а тут приходилось создавать всё самому. И, хотя жизнь была не устроена, он терпеливо обдумывал сцену за сценой и многие из них клал на бумагу.
Что его привлекло в этом материале? Желание создать образ мятежного народа. История раскольничьего сопротивления составляла для Мусоргского лишь звено великой повести о борьбе за вольность вообще. После «Хованщины» ему представлялась еще одна музыкальная драма, с Емельяном Пугачевым в центре.
Затея была беспримерная, и не людям, молчаливо осуждавшим Мусоргского за незрелость техники, было ее оценить; и не графу Голенищеву-Кутузову, ушедшему в поэзию пессимизма, злобствовавшему там, где дело касалось больших народных проблем.
Только Стасов, которого сильное, крупное, смелое всегда привлекало, сумел стать вровень с замыслами своего друга. Он рылся в архивах, разыскивая материалы для «Хованщины»; все, что относилось к мятежам стрельцов и движению раскольников, он добывал для автора. Шаг за шагом вырисовывались образы Марфы-раскольницы, Досифея, князя Хованского, стрелецкого гнезда, пьяного, буйного и мятежного. Сколько пришлось подбирать, искать, отбрасывать и снова подбирать, чтобы наконец возникла та Марфа, которую ныне знают по «Хованщине»: влюбленная в молодого Хованского, ревнующая его, страдающая от его ветрености и увлекающая его за собой на костер в момент крушения раскольничьих замыслов! Сколько надо было перечитать и продумать, чтобы родился цельный Хованский, вождь стрельцов, самовластный начальник, готовый поднять мятеж против Петра, или Досифей, тончайший политик, держащий в руках раскольничью массу и лавирующий среди враждующих групп!
Нет, все, все требовало работы настойчивой, терпеливой сложной. Живя безалаберно, неустроенно, трудно, Мусоргский продолжал дышать чистым воздухом высоких помыслов и идей.
Денег по-прежнему не было. Все, что он получал, он совал либо Марии Измаиловне, либо вместе с мужем ее тратил в ресторанах. Собственная нерасчетливость утомляла настолько, что он даже не пытался привести свои дела в порядок. Столько замыслов наполняло его, что он иногда сознавал себя богачом. Но в пустых вечерах и бесполезных беседах за столиком уходили месяцы. Иной раз, как во сне, хотелось рвануться, сделать прыжок и порвать с той жизнью, которая затягивала его все больше.
В Петербург из-за границы вернулся Антон Рубинштейн. Между ним и людьми, которых прежде при нем чернили и называли недоучками, больше не стояли ни Русское музыкальное, общество с его интригами, ни консерватория. Рубинштейн услышал симфонию Бородина, «Антара» Римского-Корсакова, наконец, «Бориса Годунова» Мусоргского. Как честный большой артист, он, не колеблясь, признал, что перед ним яркие, самобытные личности и крупные музыканты. Забыв прежнюю рознь, он первый протянул им руку.
Гости Стасова увидели в его доме хорошо всем знакомую фигуру. Рубинштейн изменился за эти годы мало: те же припухшие, в складках, веки, те же удивительные по выразительности руки и артистичность во всем облике; разве что он стал чуть-чуть сутулиться и в непокорной гриве волос появилась заметная проседь.
Мусоргский и Бородин стояли рядом. Разговаривали вполголоса о вошедшем; странное дело, ни тени обиды не было в их словах; забыто было все, что прежде разделяло Рубинштейна и их.
Он сам подошел к ним.
– Я слушал вашу музыку и музыку ваших товарищей, – сказал он с тем не совсем чистым выговором, который остался от многолетней жизни за границей. – Лучше опоздать, чем ошибаться до конца. Мне, господа, музыка ваша нравится, и я начинаю понимать, что такое русское новое направление.
Бородин сказал:
– Спасибо, Антон Григорьевич. Слышать это нам очень лестно.
Из-под полуопущенных век Рубинштейн внимательно смотрел на них. Мусоргскому показалась во взгляде его недоверчивость. Рубинштейн и в самом деле словно оценивал их и что-то решал для себя.
– Что ж вы теперь пишете?
Стасов, занимавший других гостей, незаметно наблюдал за их группой. Он был рад, что примирение состоялось, что из лагеря противников Антон Рубинштейн наконец ушел. Он гордился тем, что сыграл тут некоторую роль; разговаривая, как всегда, оживленно, он потирал от удовольствия руки.
Рубинштейн долго расспрашивал Мусоргского и Бородина, затем не то с сожалением, не то с искренним уважением произнес:
– Будущее за вами, да, – и отошел к другой группе.
Весь вечер Рубинштейн был в центре внимания. Окруженный композиторами, людьми, с которыми он прежде воевал, знаменитый музыкант чувствовал себя проще и лучше, чем во дворце Елены Павловны, чем во многих дворцах, где ему приходилось бывать. Чутье артиста было в нем сильно, и он понимал уже, что люди, которых иронически, с издевкой, называли «могучей кучкой», в самом деле могучи.
Мусоргский и Бородин, поглядывая на него, ни на минуту не упуская его из вида, продолжали свой разговор вполголоса.
– Мы теперь в моду вошли, – шутливо заметил Бородин. – Где какое собрание, где ни соберутся музыкальные барыньки, требуют нас.
– И смешно и грустно. Ох, боюсь я моды! – засмеялся Мусоргский. – У Маковских, художников, только о новой школе и говорят. А мне что-то не верится, Александр Порфирьевич. Вот рубинштейновское признание дорого: даже гордость за нас всех сегодня почувствовал. Что ни говорите, а мировой музыкант, крупная личность.
В тот вечер Рубинштейн много играл. Он играл с охотой, словно хотел привлечь к себе этих прежде далеких ему людей. Он играл свое и чужое: Шопена, и Мендельсона, и отрывки из своей новой оперы.
– Нет, все же он божьей милостью музыкант, этот Рубинька, – шепнул Мусоргский Бородину. – Как хорошо, как радостно думать, что такой человек живет в одно время с нами!
На улице, когда возвращались, Мусоргский продолжал толковать о встрече.
Дошли до квартиры Бородина и, как когда-то, долго стояли около двери, продолжая начатый разговор.
Мусоргский рассказывал о своей работе: и про гаданье Марфы, и про Шакловитого, и про то, как убивают Хованского. Словно о живых, хорошо знакомых, он толковал – с увлечением, доверчиво, не допуская мысли, что Бородину это может показаться неинтересным.
– А то зайдемте? – нерешительно предложил тот.
– Нет, Екатерина Сергеевна будет потом недовольна. Она вас почти не видит.
– Да, минуты свободной нет… А так хочется писать, Модя, если бы вы только поняли! – Затем Бородин справился озабоченно: – Где ж вы теперь поселились?
– У добрых людей… Наумовы приютили. До осени только, а там погляжу.
Бородину сделалось не по себе: конечно, надо было позвать Модеста жить к себе. Но тогда он и вовсе сочинять не сможет, и день уйдет на разговоры… Жертвовать часом досуга, единственным часом, когда можно писать, Бородин был не в силах.
Расстроенный, чувствуя себя виноватым, он стал прощаться.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.