IV

IV

В году тысяча восемьсот пятьдесят пятом, примерно за год до того, как поставлена была «Русалка», утренний поезд среди других пассажиров доставил в Петербург юношу в потертом сером пальто и грубых штиблетах, со старым, потрепанным чемоданом в руке. В толпе осанистых и упитанных пассажиров, среди носильщиков, несших на ремне через плечо чемоданы, среди людей поскромнее, без чужой помощи тащивших свои узлы, юноша затерялся бы, если бы не особая, лучистая энергия взгляда, не эти смелые, открыто глядевшие на всех глаза да еще, быть может, решительная походка. Когда он зашагал по перрону, один пассажир, бежавший ему навстречу, на мгновение задержался, другой посторонился, пропуская его, третий, шагавший рядом, искоса посмотрел на него. Молодой человек, бедно одетый, шел по перрону так, точно знал, что ждет его в столице.

Петербург выглядел в это утро как обычно. На вокзальной площади было людно и шумно. Торговцы с корзинами, ящиками и круглыми кадками, ловко державшимися на голове, сновали между приезжими, предлагая разную снедь. Извозчики теснились ближе к подъездам, выбирая людей побогаче. Агенты предлагали приезжим номера в меблированных комнатах. Кучера линеек, или так называемых «гитар», зазывали пассажиров победнее и рассаживали их вдоль линейки спиной друг к другу.

Привлеченный этой шумной разноголосицей, юноша остановился. Он рассматривал незнакомый город. Слева был перекинутый через Лиговку мостик, за ним начинался Невский. Знаменитый проспект, описанный Гоголем, выглядел, по первому впечатлению, скромнее, чем приезжий представлял себе: дома не очень высокие и не слишком красивые; вон в том, угловом слева, кажется, Белинский провел последние годы жизни. Возле будки будочника пожилая полная женщина развешивала белье. Под дробь барабана промаршировала, стуча по мостовой, рота солдат: шаг четкий, ноги у всех негнущиеся, с одинаковым вымахом. Шаг этот как бы напоминал всем, что Россия, такая же негнущаяся и прямая, выдерживает в Крыму, в Севастополе, натиск иноземных войск.

Агент, подбежавший к приезжему юноше, начал привычной скороговоркой:

– Могу предложить, сударь, недорогой номерок. Самовар два раза в день, чай парами в любое время; штиблеты чистит прислуга, платье также. – Проницательный, твердый до резкости взгляд приезжего смутил вдруг его, и он закончил не так уверенно: – Так поехали, сударь? Прикажете звать извозчика?

Когда тот справился о цене, агент, вновь оживившись, принялся уверять:

– Да вы не беспокойтесь, найдем подоступней! Пожалуйте чемодан.

Извозчик, из тех, что берут подешевле, подъехал, заметив знаки агента, и через минуту Милий Балакирев занял место рядом с услужливым человеком, обещавшим ему все удобства жизни в столице.

Со Знаменской площади, переехав мостик, подстегивая лошадку, извозчик въехал на Невский. Лиговка оказалась мутной, узкой речонкой. Балакирев еще раз, удаляясь, взглянул на деревянный домик на углу Лиговской и Невского, где жил Белинский. Дальше шли дома покрупнее, движение было на проспекте большое. Не слушая, что говорит агент, Балакирев рассматривал незнакомый город, пораженный его величественной и холодной стройностью.

В кармане у него были рекомендательные письма к музыкантам, данные ему нижегородским меценатом Улыбышевым. Богач-музыкант Улыбышев, в доме которого Балакирев провел свои юные годы, обещал, когда сам приедет в Петербург, представить его Михаилу Ивановичу Глинке. Об этом Балакирев помнил, разглядывая по пути афиши на тумбах и читая, как равный о равных, имена гастролеров, приехавших на концерт в столицу.

Несмотря на свои восемнадцать лет, он успел узнать в жизни и горечь зависимого существования и радости творчества; он блестяще владел роялем и уверенно держал в руках дирижерскую палочку; память его хранила великое множество сочинений, и любое из них он мог бы сыграть наизусть. Балакирев приехал завоевывать Петербург и бесстрашно смотрел на этот обширный, стройный, холодный город.

Свернув с Невского, извозчик поехал по Загородному. Вскоре, опять куда-то свернув, он остановился у подъезда меблированных комнат.

Номер оказался в самом деле недорогой, но темный. Окно его смотрело на глубокий и мрачный двор. Во дворе работал жестяник и на круглой болванке обколачивал остов ведра. Гулкие удары заполняли весь двор. Пахло в номере дурно. Самовар, который подали Балакиреву, почти остыл.

Он закусывал тем, что привез с собой, прислушиваясь к шумной и беспокойной речи, доносившейся из коридора: какой-то постоялец зычно требовал, чтобы уняли бушевавшего ночью соседа, а коридорный терпеливо и вежливо повторял:

– Никак не возможно, поймите-с: за две недели вперед оплачено, нет расчета их выселять. И опять же таких правил нет.

Оставаться тут не было смысла, да и дорого стало бы, а денег у Балакирева было с собой немного – всего выручка с концерта, данного им в Казани и принесшего чистого сбора сущие пустяки.

Напившись холодного чая и почистив платье, Балакирев пустился на поиски комнаты. Он бродил по городу, читал наклейки на окнах, заходил то в одну квартиру, то в другую и уходил ни с чем: необходим был рояль, да чтоб комната недорого стоила, да чтоб шума в квартире не было.

Наконец, по шестой наклейке, он набрел на то, что оказалось, в общем, приемлемым: и рояль в комнате стоял, и плату хозяйка назначила сходную, да и сама произвела впечатление спокойного человека.

Хозяйка остановилась на пороге. Пока посетитель рассматривал довольно бедную меблировку, она присматривалась к нему, желая составить о нем представление.

– Чем же вы, молодой человек, занимаетесь? – полюбопытствовала она. – Из чиновников или студент?

Когда молодой человек назвал себя музыкантом, хозяйка справилась, не на гитаре ли он играет. Узнав, что на рояле, она удивилась:

– Так это ж не кормит! – Под его огненным, темным взглядом она неожиданно оробела. – А вы какой веры, простите? – немного виновато спросила она.

Узнав, что он православный, хозяйка сообщила, что сама она католичка и костел посещает аккуратно, хотя до костела отсюда не близко.

Подойдя к роялю, Балакирев легко тронул клавиши, затем взял несколько грузных, массивных аккордов, пробуя звук.

– Только играть буду много, – предупредил он.

– У меня дочки прежде занимались, да замуж вышли – уехали. С тех пор никто, правда, не играет, да привыкну, ничего. Тут студент прошлую зиму жил, так я все просила, чтоб колбасу на рояль не клал. А вы, раз сами играете, будете аккуратней.

Он строго на нее посмотрел. Хозяйка подумала: жестковат, ну да бог с ним, пускай живет.

– Так вы православный? – не удержавшись, переспросила она. – Из каких же мест к нам прибыли?

– Из Нижнего.

– Торговый город, большой, – одобрила она. – Там, говорят, цыгане на ярмарку приезжают, так по всему городу ходят; даже живут.

– Я русский, – внушил ей снова Балакирев.

Она смутилась:

– Нет, мне все равно, пожалуйста.

Он решил сюда переехать: дал три рубля задатку и объявил, что на следующее утро явится с пожитками.

Увидав на другой день, как мало с ним вещей, хозяйка опять смутилась: жилец показался еще более странным, чем накануне. Он заперся у себя и вскоре сел за рояль. Хорошо ли он играет, Софья Ивановна не поняла: правда, инструмент звучал сильно и вольно – так еще никогда не звучал, – но музыка была не бальная, не салонная, а какая-то чересчур строгая.

Лишь много позже, привыкнув к жильцу и успев полюбить его за твердость характера и серьезность, Софья Ивановна услышала от знакомых, что Милий Алексеевич такой музыкант, какие в России почти не встречаются, и что он самому Рубинштейну под стать как артист.

У жильца появились ученицы в богатых домах. Он уходил утром и возвращался поздно, чаще всего рассерженный впустую проведенным днем. Не для того он сюда приехал, чтобы обучать девиц исполнению Гензельта и Шарвенки. А денег все равно не хватало: приходилось посылать сестрам, заботиться об отце, оставшемся в Нижнем без службы.

Балакирева прижимала нужда, и он, не желая ни перед кем склонять голову, сносил лишения стойко, не жалуясь, не ожесточаясь и твердо решив добиться в конце концов своего.

Нужно было ему многое. Еще в первые дни пребывания в столице его приветил и поддержал Глинка, признав в нем талант незаурядный. Глинка покинул Россию, но Балакирев мечтал продолжить в России начатое им дело; мечтал о тех днях, когда русская музыка перестанет быть гонимой и завоюет для себя театры и концертные залы. Балакирев понимал, что для этого нужна деятельность настойчивая, пламенная и непрерывная.

В казармах Преображенского полка проводил свои дни Модест Мусоргский. В лаборатории до позднего вечера ставил опыты Александр Бородин. В кадетском морском корпусе начинал учение совсем еще юный Римский-Корсаков. В домашнем заточении, ушедший от холодности официального Петербурга, обиженный на неуспех «Русалки», творил Даргомыжский. Полный тревоги за судьбы родины, мучась разлукой с нею, но до сих пор не забывший, как предали забвению его «Руслана», проводил в Германии в напряженной работе последний год своей жизни Глинка. А в это время Милий Балакирев, бегавший по урокам, редко сам выступавший, искал друзей и союзников. Он мечтал о том, чтобы сплотить все самобытное в музыке. В холодном Петербурге ему нужны были огоньки, которые можно разжечь в костер. Он пытливо всматривался, вслушивался, желая найти людей, готовых пойти вместе с ним и продолжить то дело, которое в России поднялось благодаря усилиям Михаила Глинки.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.