II

II

День стоял пасмурный. Часам к десяти заладил мелкий дождь, и стало еще темнее. Пришлось зажечь лампы.

Новых больных было нынче немного. Обойдя палаты, попробовав на кухне готовящуюся еду, ординатор заглянул от нечего делать в дежурную комнату. За столом, возле лампы, сидел молоденький, изящный, худой офицер и что-то записывал. Ординатору показалось, что тот пишет на нотных линейках, и это его удивило.

Присланный в госпиталь из полка на дежурство, Мусоргский в самом деле пытался сочинять. Прежде он если что и придумывал, так за роялем, а тут, благо свободного времени оказалось достаточно, решил испробовать свои силы, не прибегая к помощи инструмента. Дело ладилось поначалу, мелодия, звучавшая в сознании, была слышна во всей своей гармонической полноте. Мысль, что он работает, как истый композитор, придала ему бодрости: день уже не казался таким однообразным, и пустынная пасмурность помещения перестала угнетать.

Ординатор заглянул сюда и исчез. Через некоторое время он появился снова. Это был статный человек, с правильными, немного восточного типа чертами лица, с румянцем во всю щеку и красивыми большими глазами. Увидав его, Мусоргский оставил работу.

Тот подошел ближе.

– Это вы записываете свое? – со скрытым интересом спросил ординатор.

Мусоргский смущенно отодвинул листок с нотными строчками.

– В прошлый раз, когда пришлось тут дежурить, я весь день проскучал. Вот и пробую. Хотя бы развлечься, и то стоит.

– Развлечение соблазнительное, ничего не скажешь. – Ординатор с любопытством бросил взгляд на нотные знаки. – Если бы наш доктор Попов узнал, он бы вас так легко не выпустил. Он охотник до музыки, и дома у него собираются… Вы и на рояле, наверно, играете?

– В этом я, пожалуй, посильнее, – улыбнулся офицер.

– Так вы прямо клад для Попова, сегодня непременно вас позовет.

Ординатор сел и отодвинул в сторону лампу, чтоб не мешала ему видеть собеседника.

Изящество и тонкость черт произвели на него благоприятное впечатление; с другой же стороны, отпечаток ненужного щегольства, лежавший на внешности юноши, настораживал: слишком он затянут, слишком все у него с иголочки. А в глазах – задумчивость и отражение другой, более глубокой жизни. Словом, офицер его заинтересовал.

– Так вы, выходит, с музыкой в дружбе? – продолжал ординатор и тут же сознался: – Меня самого к ней тянет, иной раз о своем прямом деле забываю. И что за странное увлечение, понять не могу!.. Да, раз уж так, познакомимся… – И, привстав, назвался: – Бородин.

Фамилии, произнесенные обоими, ничего им друг о друге не сказали. Новые знакомые стали толковать о Доницетти, Беллини, Верди, о концертах и опере. Оказалось, что оба плохо знакомы с русской музыкой и даже глинкинских сочинений почти не слышали. При всем том семнадцатилетний Мусоргский, хотя и был лет на шесть моложе своего собеседника, знал больше его – многое переиграл и многое помнил.

– Иной раз так увлечешься игрой, что хочется целиком себя ей посвятить, – доверчиво сообщил Бородин. – Да профессор мой строг: требует, чтоб я все силы отдавал науке. Он ревнив и двум богам служить запрещает. Приходится богу искусства служить тайком и урывками.

Выяснилось, что шеф Бородина, химик Зинин, старается загрузить его так, чтобы времени ни на что больше не оставалось.

– И правда: не будь его, я стал бы разбрасываться. В музыке тоже, пока занимался, хотелось всем овладеть: и на рояле играл, и на виолончели, и даже на флейте. – Вспомнив о флейте, он рассмеялся.

Так же пасмурно было в дежурке, так же лил дождь за окном и пахло карболкой в коридоре. Новые знакомые увлеклись разговором и ничего больше не замечали.

– Смешной случай мне вспомнился, – продолжал Бородин. – Как-то мы с приятелем возвращались домой после того, как помузицировали в одном доме. Время позднее, фонари редки, горят тускло, впереди мало что видно. Шли по Петербургской стороне. Я ступил на мост и не заметил, что перил с моей стороны нет. Шагнул слишком решительно и, оступившись, полетел вниз. А внизу грязь, овражек. Слышу, товарищ зовет, а откликнуться не могу. Перепачканный и ушибленный, я вдруг вспомнил: «Батюшки, а флейта моя где же? Неужто пропала?!» Стал искать и в конце концов нашел в грязи: футляр – в одном месте, флейта – отдельно. Вытер ее рукавом, продул и, хотя ушибся при падении сильно, думал я лишь о том, цел ли мой инструмент. Чтобы проверить, стал в темноте под мостом пассажи разные выдувать. Товарищу даже жутко стало, когда до него сквозь ветер из темноты донеслись непонятные звуки. Мы с ним долго потом смеялись, когда он мне в этом признался… Вот какова моя привязанность к флейте, – шутливо закончил он. – А вы? Какие жертвы приносите богу музыки?

Единственно, что товарищи по полку заставляют, когда ни соберемся, играть. Я и тапер, и импровизатор, и аккомпаниатор. Так привык, что даже не спорю, когда попросят. Только скучновато и надоедает.

Бородин согласился:

– Пожалуй, такая игра чересчур легковесна. У меня к легкой музыке неприязнь – больше интересует серьезная.

Вскоре его позвали в палату.

– Вечером еще встретимся у Попова, – сказал он уходя. – Так приятно со сведущим человеком потолковать о музыке! Это редко когда случается.

Мусоргский попробовал было заняться вновь сочинением, но сосредоточиться ему не удалось: мысли возвращались к недавнему разговору. В полку товарищи тоже иной раз говорили о музыке, но было что-то неприятное в их разговорах – налет поверхностности и пшютовства. А тут впервые встретился человек, для которого она составляла, видимо, важную часть его жизни.

В этих мыслях провел Мусоргский остаток дня. Дежурство его кончалось. Он выходил в коридор и возвращался, глядел в окно, как однообразно хлещет дождь, вспоминал, что записано на линованых строчках, думал невесть о чем.

Вечером явился вестовой от доктора Попова с приглашением пожаловать на чай.

– Я уходить уже собирался, милейший. Мне время.

– Не извольте отказываться, ваше благородие, у нас так заведено. Прошлым разом, когда ушли, господин начальник даже расстроились. Тем более, разговор такой, что вы самолично играете. У нас дочка-с, они тоже музыку уважают.

Доктор Попов жил на госпитальном дворе; к нему вела отдельная лестница, широкая, но крутая. Под сводчатым потолком висел фонарь, тускло освещавший тяжелую дверь.

Когда из полутемноты прихожей Мусоргский попал в ярко освещенную столовую и увидел большое общество, он после госпитального полумрака даже зажмурился. Бородина, кажется, не было; во всяком случае, Мусоргский его не заметил.

Хозяин приветливо приподнялся:

– Милости прошу! Я в тот раз сожалел, что мы вас лишились. Сами посудите: заполучить музыканта на вечер к себе – случай не частый. У нас общество скромное, но музыку любят все, а вы, мне в полку говорили, в этом деле горазды. Не взыщите, ежели попросим потешить нас волшебными звуками, – и от своего лица и от лица присутствующих дам адресуюсь. – Он обвел рукой общество, как бы представляя его вошедшему, а затем представил и гостя:

– Лейб-гвардии Преображенского полка прапорщик, господин Мусоргский.

Мусоргский неожиданно оказался в центре внимания, его обступили дамы. Против воли, сам того не желая, он стал жеманничать и капризничать: заявил, что после дежурства не чувствует себя в силах играть, потом, уступив настояниям, согласился, но за рояль сел не сразу. Его уговаривали, а он повторял, улыбаясь:

– Благодарю вас, благодарю… Позже, если позволите…

Но вряд ли сумею оправдать ваше доверие…

Бородин стоял у окна, за занавеской. Ему казалось странным это кокетство. Перед ним был не скромный, с задумчивым взглядом юноша, любящий искусство. Этот светский молодой человек с напомаженными волосами, избалованный, видно, успехом у дам, был совсем не в его вкусе.

Но, когда Мусоргский сел за рояль, впечатление резко переменилось. Пусть он слишком высоко подымал руки и картинно откидывался назад, – звук у него оказался большой, сочный, певучий, а свобода в игре – необыкновенная. Заурядный человек так играть не сумел бы. Пусть он манерничал, – в игре его было нечто такое, что вело слушателя за собой и подчиняло себе. Бородин слушал со все большим увлечением. И вещи, казалось бы, хорошо знакомые: отрывки из «Трубадура», фантазия на темы Беллини, но исполнял их Мусоргский не только с блеском, но и со зрелостью, точно давно понял, что в них самое главное и что надо в первую очередь подчеркнуть.

Он вошел во вкус и, польщенный шумными похвалами, играл и играл. Хозяин, полный мужчина в очках и в мундире, вставал, потирал руки и, наклоняясь к гостям, шептал: – Ну, что скажете? А? Вот пианист-то!

Гости в ответ кивали.

Наконец, в последний раз вскинув руки, пианист объявил:

Больше, господа, не могу: устал выше всякой меры. – И как его ни просили, был на этот раз тверд.

Видя, что он больше играть не будет, Бородин подошел к нему.

– Я и не знал, что вы здесь, – сказал, смутившись, пианист. – Мне показалось, что вас нет.

При мысли, что тот был свидетелем его жеманства, Мусоргский почувствовал неловкость; он постарался вновь стать простым и скромным.

Отведя его в сторону, подальше от гостей, Бородин заговорил о своих впечатлениях:

– У вас техника настоящего концертанта. Откуда такая свобода, такой блеск и легкость? Вы меня просто поразили.

Правда, откуда?

Мусоргский смущенно развел руками:

– Может, еще с детства, не знаю. Когда мы переехали в Петербург, мне было лет десять. Отдали меня к Герке, но я играл уже: мать подготовила. Герке был доволен моими успехами и в тринадцать лет выпустил меня в публичном концерте.

Бородин расспрашивал, и Мусоргский с охотой рассказывал о себе: о детстве в поместье Карево, о первых занятиях музыкой, о знаменитом Антоне Герке. Ему было приятно, что собеседник слушает с таким интересом.

Долго побыть вдвоем им, впрочем, не удалось. Подошел доктор Попов и позвал их к столу:

– Не одному вам владеть им сегодня, Александр Порфирьевич. Все жаждут общества Модеста Петровича.

Мусоргский виновато взглянул на Бородина, точно пытаясь объяснить, что он тут ни при чем. Хозяин усадил его за стол рядом с дочкой, опять послышались отовсюду комплименты, и Мусоргский вновь преобразился. Бородин, наблюдавший за ним, заметил, что от похвал тот легко приходит в возбуждение.

«Неужто так ему и назначено остаться паркетным молодым человеком, приятно разговаривающим с дамами?» – подумал он.

При мысли об этом Бородину стало грустно, словно все хорошее, что он уловил в облике юноши, уже растворилось в пустой светскости, не оставив после себя следа.

Он ушел рано, сославшись на недосуг: с утра начинались занятия в лаборатории. О проведенном у Попова вечере Бородин старался не думать, но то блестящий пассаж какой-нибудь припоминался, то яркая музыкальная фраза, и образ самого исполнителя, противоречивый и вместе с тем привлекательный, вставал перед глазами. Что ждет этого музыканта: только ли успехи в салонах или нечто большее?

Ответить на это было трудно. Да и сам Мусоргский вряд ли сумел бы ответить.

Со смешанным чувством симпатии и недоверия Бородин думал о нем, возвращаясь домой.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.