«Страшно было на том поле…»

«Страшно было на том поле…»

В тылу у нас выше по течению Дона — Куликово поле, на котором почти шесть веков назад славными предками русичей была разбита орда Мамая. А впереди — за нейтральной полосой в триста метров — гигантская орда Гитлера, которую предстоит разбить нам.

14 ноября 1942 года полк получил боевой приказ — прорвать на нашем участке оборону фашистов и занять их оборонительные сооружения. Фактически приказ означал разведку боем, но сказать, что мы знали об этом в тот день, — значит пойти против истины: солдату не дано знать оперативных планов командования.

Практически без артиллерийской поддержки батальоны штурмовали проволочные заграждения, противопехотную паутину. Чтобы сдержать натиск нашего полка, немцы были вынуждены открыть огонь из всех видов огневых средств, обнаружить порядок их расположения, что, собственно, и требовалось нашему командованию, уточнявшему детали контрнаступления. Прорвать оборону противника мы не смогли, но свою боевую задачу, потеряв при этом большую часть личного состава и сократив свой участок переднего края до фактически одного батальона, мы выполнили.

Картину того первого боя сознание смогло охватить лишь после его окончания, когда в ночь с 14 на 15 ноября в числе немногих оставшихся в живых я вышел в боевое охранение к нейтральной полосе.

С вечера моросил мелкий дождь, потом резко подморозило, и под ногами нашими в темноте тонко звенела стеклянная глазурь. А потом взошла полная луна…

Это было похоже на многотысячную скульптурную композицию застывших в ледяном панцире фигур солдат в натуральную величину — лежащих навзничь, сгорбившихся, сидящих, скрючившихся, со вскинутыми руками — призывающими не ослаблять атаки… Обледенелые лица с широко открытыми глазами и кричащими ртами… Груды тел на колючей проволоке, которые придавили ее к земле, приготовив проход к немецким траншеям. Душа сопротивлялась, не позволяла принять обледенелую композицию за реальность. Верилось, что кто-то включит сейчас камеру и застывший на мгновение кадр оживет…

Всего два месяца назад мы сдавали гос-экзамены по сокращенной (шесть месяцев вместо трех лет) программе. Вот-вот должны получить кубари младших лейтенантов… Ясно, до подробностей, припомнился сентябрьский вечер, когда весь наш личный состав был построен по боевой тревоге и начальник училища зачитал приказ Комитета Обороны о немедленном отправлении курсантской бригады в действующую армию. Ночью складской смазкой смазали оружие и сдали его, утром погрузились в эшелоны, и вот мы мчимся от Ташкента на северо-запад — навстречу своей судьбе. Смех, песни всю дорогу. Двое суток эшелон шел без остановок до станции назначения, где нас ждало начальство 293-й стрелковой дивизии, только что прибывшее с фронта за пополнением…

Большинство моих товарищей-курсантов погибло в этом первом бою ради общей победы нашего контрнаступления под Сталинградом. У всех ли у них Хисматуллин успел узнать, кем они хотели стать?.. Он и сам погиб в этом бою, наш боевой политрук…

Повалил снег. Густая пелена спрятала чудовищную картину боя от наших глаз. Гигантское покрывало, белое и тяжелое, как саван, опустилось к утру на землю. Уже днем в степи, насколько хватал глаз, все было ровно, бело и тихо — так, словно тут вечно царили только покой и первозданная чистота.

Тихо было до 19 ноября.

Утром 19 ноября 1942 года рухнули глыбами замерзшие борта траншей. Земля под нашими ногами качнулась, как гигантский пласт сырой резины. Воздух стал вдруг плотным и упругим, прыгающим вверх-вниз от невидимых ударов. Им не дышать — от него бы спасти легкие и барабанные перепонки, которые он хочет разорвать. Со стороны немецких траншей земля вздыбилась и повисла неподвижной черной ширмой, грохот орудий слился в сплошной грозный гул — так наша артиллерия дала сигнал к долгожданному контрнаступлению под Сталинградом.

Хочется кричать «уррра-а!». Но вместо этого из глоток наших несется «е-е-е…». Звук вибрирует! И смешно слышать нам от себя и друг от друга это жалобное блеяние. Помолчим уж, пока «говорит» артиллерия! Черная ширма вздыбившейся земли плещется над передним краем фашистов, не опускаясь.

«Уж, наверное, хватит, — скаредно подумал я. — Лишние снаряды тратят наши артиллеристы, можно бы и сэкономить… Но все же лучше перестараться, чем недостараться…»

Нарастающий гул артподготовки внезапно оборвался. В ту же минуту из-под снега позади нас вырвались сотни танков и пошли вперед через наши траншеи. Пропустив их все над головой, мы выпрыгнули наверх (у командира нашего расчета Суворова прицел, у меня ствол, у Фуата Худайбергенова за спиной лафет, четвертый наш номер волочит плиту, а пятый — лотки с минами) и тоже побежали — прямо в медленно оседающую стену черной пыли.

Вот уже прошли фашистскую линию обороны, но ничего не видим, кроме дымящейся земли. Ни одной живой души! Нет, не зря курсанты-ленинцы нашего полка пять дней назад сложили здесь свои головы: узнав принцип расположения огневых средств противника, артиллерия сегодня била точно по всей линии фронта, и контрнаступление развивалось успешно. Даже вражеских трупов не видать — похоронили мы их тут всех мощной артподготовкой.

* * *

Помню румын, сдавшихся нам без боя.

— Антонеску капут! Сталин гут! Рус камрад гут!

Наяривают в губные гармошки нашу «Катюшу».

А кони у них — загляденье. Красивые, ухоженные. Сбруя вся кожаная, скрипит. Дуг нет, хомутов нет. Только широкие толстые лямки. Повозки крыты по-цыгански. Среди них очень богатые, на резиновом ходу — целые вагоны-люкс с окнами и занавесками. Наша стрелковая дивизия в один момент превратилась в кавалерийскую — все сели на коней!.. Но через сутки коней пришлось оставить.

Видели вы на войне раненого коня? Я видел. Это был конь, на котором я проскакал несколько километров и с которым вместе упал от близкого разрыва снаряда, перевернувшись раза три через голову. И вот он сидит, упираясь в землю передними ногами. Перебирает ими, как пританцовывает. Весь мокрый. Мускулы трясутся от напрасного усилия — еще не понимает, что уже не встать ему. Ноздри раздуты воронками и розовы от крови. Стонет как человек и смотрит на меня широко открытыми глазами, из которых катятся слезы. А я стою и не нахожу сил его пристрелить… Остановился кто-то из пожилых солдат и прекратил мучения раненого коня: вложил ему в ухо карабин и выстрелил… Вот пишу эти строки и плачу. От чувства нашей вины перед всем живым и таким гармоничным в природе. Что думал раненый, тяжело умирающий конь, глядя в мои глаза широко открытыми глазами? Что люди — противоестественная, уродующая природу сила? Да нет, понимать дано лишь самой этой силе. В ту предсмертную минуту от меня же, от человека, конь ждал спасения и помощи…

Артиллеристы наши сначала решили поменять своих «монголок» на румынских битюков-тяжеловозов, но через сутки их выпрягли. И хорошо, что «монголки», которых было забраковали, не обиделись на своих ездовых и бежали, как преданные собаки, рядом. Маленькие ростом и лохматые, злые и кусачие, монгольские коньки-горбунки оказались очень выносливыми и хорошо служили нам всю войну. А румынских коней нам одного за другим пришлось оставлять в чистом поле. Хоть сытые и красивые, слишком они оказались нежными для войны.

* * *

В Калач-на-Дону ворвались наши танкисты одни. Мы, пехота, вошли в освобожденный ими город через сутки. Так что Калач мы не брали, только прошли через него.

Перед самым почти Калачом, сильно растянувшись по большаку — кто еще на коне, а кто пешком, — слышим вдруг:

— Воздух!..

Откуда быть авиации? День туманный. Но шум моторов слышу.

А потом и увидел: на высоте, кажется, не более ста метров летят пузатые немецкие бомбовозы. Летят вдоль дороги — по ходу нашего движения — и сыплют бомбы. Падая густой россыпью — того и гляди пришибет пузатая чурка одним своим весом — и ударяясь о землю, эти бомбы не сразу взрывались: за то время, пока они кувыркались и елозили по скользкому снегу, еще не взорвавшись, много можно было успеть сообразить и сделать. Сравнительно много.

…Какие-то секунды я вместе со всеми еще продолжаю убегать от падающих бомб по ходу движения, перепрыгиваю через тех, кто, повинуясь команде «Воздух!», упал ничком. Где огибаю, а где перепрыгиваю через чурки со смертоносной начинкой, только что упавшие впереди, — их уже с десяток в поле моего зрения. А позади уже пошли взрывы, вдогонку — сплошной грохот и земля сверху. Пока не догадываюсь, что надо резко изменить курс на девяносто градусов — в сторону от дороги!.. Сворачиваю. Но и по этому курсу впереди меня кувыркается в кювет огромная дура. Мне уже не обогнуть ее, потому что лечу я как пуля. «Давно она упала? — спрашиваю себя. — Успею?!» Уже взлетел над ней и злюсь, что медленно лечу, словно магнитом она меня держит над собой… Но вот уже опять бегу, а спина словно чувствует: еще с полминуты можешь бежать, но уж потом падай и влипай в землю… Что-то перелетело через меня и шмякнулось впереди — перепрыгиваю… Через что я перепрыгиваю? Лошадиная голова, уздечка… Узнаю: конь нашего взводного… Падаю, наконец, влипаю. Обращаюсь в гибкий лист, как камбала… Вещмешок сорвало взрывом с моей спины и унесло куда-то… Оглушенный, поднимаюсь и забиваюсь в кашле и рвоте, выворачивающих меня наизнанку… Кругом черная земля, снега как не было, окровавленные клочья чьих-то рук, ног, запах горелой земли… Пронзительнейшая боль в ушах. А в голове картинка, которую зрение успело выхватить в минуту дикого пробега: пузатая чурка врезалась в спину коня и свалила его вместе с нашим комвзвода, который как раз хотел спрыгнуть с него — одна нога на земле, а другая еще в стремени… Дорога — кровавое месиво из тех, кто сразу упал ниц при команде «Воздух!»…

Мост через Дон, по которому прорвались в Калач наши танкисты, был уже разрушен фашистской авиацией. А лед еще тонкий и такой скользкий, гладкий как стекло, что шагу невозможно ступить. Тяжелыми стволами, лафетами, плитами мы вмиг его проломим, и все окажемся в ледяной воде, стоит только одному поскользнуться и упасть.

Раздается команда набрать песок в каски и в полы шинелей и сыпать перед собой, рассредоточившись на пять метров друг от друга. И вот цепь за цепью осторожно идем по тонкому сверкающему льду. Лед прогибается под ногами, того и гляди лопнет… За всю войну не припомню более тихой переправы, чем эта. На десятки метров в обе стороны слышу только посапывание да приглушенное ворчание: «Тише!», «Не топай как слон!», «Осторожней!». Сбоку от нас мост. Его, как муравьи, облепили саперы. Перед мостом столпотворение машин вперемежку с конными повозками, а подъезжают все новые и новые без конца и края. Артиллеристы не могут форсировать реку по такому зыбкому льду и тоже ждут, когда саперы восстановят разрушенный пролет.

А мы, пехота, уже на левом берегу. Где же наши танкисты? На всем отрезке пути от Дона до города — в траншеях, канавах, на дороге — трупы фашистов и вражеская техника. Здорово наши танкисты дали прикурить гитлеровцам!

Входим в Калач на рассвете. На пустынных улицах следы панического отступления врага. Валяется награбленное и брошенное посреди улиц барахло. Окна в домах распахнуты, кучи битого стекла. Видимо, гитлеровцы выпрыгивали на улицу прямо из окон. Вон свесился с подоконника убитый немец в длинной рубашке…

Где немцы? В восьми километрах от нас — крупная станица Илларионовская. Командир батальона Дудко Игнат Севостьянович и комиссар Четкасов Александр Ильич вызвали нас с Майоровым — курсантом из Орского училища аэрофотосъемки: четыре часа нам сроку — добраться до Илларионовской, разведать, занята ли немцами, вернуться и доложить.

Майоров меня постарше на два-три года, физически сильный, роста среднего, но коренастый. Его назначили старшим. Чтобы сэкономить время, мы с ним решили, сколько можно будет, проехать на трофейных велосипедах.

Время двадцать часов. По дороге, утоптанной отступившими немцами, ехали быстро: знай крути педали… Вот миновали наш боевой дозор и нырнули в тревожную темень. Но где-то на половине пути дорога неожиданно раздвоилась, и мы спешились.

Не знаю, как Майорова, а меня в моем Ташкентском пехотном успели, хоть и по верхам, ознакомить с боевой тактикой ночной разведки. И когда Майоров принял решение каждому пойти своей дорогой и действовать самостоятельно, я возразил, что это опасно, если станица занята и немцы выставили дозоры. Наверняка обе дороги с двух сторон ведут к Илларионовской. Лучше следовать друг за дружкой на дистанции видимости, чтобы один мог прикрыть другого. Но Майоров не стал вступать в обсуждение дальнейших действий.

— Струсил? — с превосходством спросил он.

И я был вынужден подчиниться. Да и потому, что обидным показалось обвинение в трусости, и потому, что приказ старшего не обсуждают.

— Встречаемся на этой развилке! — приказал Майоров. — Если мой велосипед будет еще здесь, жди меня пятнадцать-двадцать минут. Не больше.

И он ушел по одной дороге, а мне ничего не оставалось, как пойти по другой.

Ситуация в один миг превратилась в крайне невыгодную, бессмысленную даже. Если Илларионовская занята немцами, то на подступах к ней обязательно выставлены боевые охранения и дозоры. Дозоры эти скрыты, замаскированы, иначе говоря — засады. А я топаю в их направлении во весь рост, никем не прикрытый, никем не страхуемый. Не разведчик, а живой «язык», взять которого не представляет труда. В один миг бесшумно вырастут как из-под земли, скрутят, и некому сзади открыть по ним огонь.

В левую руку, чтобы выдернуть чеку правой, я вложил противотанковую гранату: живым не дамся в любом случае… Но угнетала бессмысленность такой «разведки». Самое-то главное, что некому будет вернуться в полк с донесением и боевая задача не будет выполнена… Стоп, Мансур! А если интуиция тебя подводит и только одна из этих дорог ведет в Ипларионовскую? Тогда решение Майорова разделиться было правильным?.. Я всеми силами старался осмыслить нашу с ним возможную гибель… Изворотливый мой ум шептал: к смерти будь готов, но постарайся и в этой ситуации не сплоховать.

Я лег на землю и прикинул, на сколько вперед глаз охватывает в таком положении. Метров на двести. Припорошенная снегом степь впереди пуста. И звуков — земля хороший проводник звуков — подозрительных не слышно. Так и стал продвигаться: через каждые двести метров приникаю ухом к земле, слушаю, встаю, иду, снова ложусь… И вдруг… Даже спазм перехватил горло — улыбнулось тебе счастье, Мансур! Первым обнаружить врага — это выиграть жизнь. Топот лошадиных копыт слышу!.. Ужом отползаю в сторону, автомат, гранаты наготове — жду.

Едут верхами двое. Кони не кавалерийские, а тяжеловозы, и это меня озадачило. Всадники в шапках-ушанках — не фашисты. Едут не спеша, тихо переговариваясь. А вдруг полицаи? Хуже дело, если полицаи, трудней разобраться. Оружия при них не замечаю. Вот поравнялись со мной. Даю команду:

— Стой, руки вверх!

Коней разом придержали, подняли руки.

— Кто такие? Откуда? Куда направляетесь?

Всадники молчат, подозрительно вглядываясь в мою сторону. Я с автоматом приближаюсь к ним. Тогда, увидев форму красноармейца, они наперебой стали рассказывать, что они сами илларионовские, что в Илларионовке немцы строят оборону…

Обыскав и убедившись в их искренности, я их отправил в полк с донесением, а сам вернулся к развилке ждать Майорова. Не дождался я Майорова ни через двадцать минут, ни через еще двадцать…

Илларионовку мы штурмовали почти пять суток. И, только выбив из нее немцев, у штабных блиндажей нашли изувеченный труп Майорова. Лежал он лицом вниз. На голове подшлемник без шапки, на шинели только след от ремня — у него был очень широкий ремень румынского образца, на ногах ботинки с обмотками… Пленные фашисты дали показания, что Майоров на допросах не сказал ни единого слова и был расстрелян.

Похоронили мы его на окраине освобожденной станицы, на бугре. Родом Майоров был из Орловской области.

Я понимал, что не виноват в его гибели, но сомнения терзали. Мог ли я предотвратить несчастье? Может, не следовало мне обижаться на обвинение в трусости? Наверное, надо было настойчивей доказывать ему свою точку зрения? Ведь те две дороги от развилки действительно обе вели к Илларионовке. А может, следовало ослушаться его приказа и все же пойти за ним для прикрытия?..

Поздно теперь рассуждать. Много погибло моих боевых друзей и до и после этого случая, но гибель Майорова мне покоя не дает до сих пор…

* * *

После Илларионовки, уже вечером, ранило в нашей роте одного солдата по имени Николай. С ним повязал нас особый случай.

…Это было, когда, с облегчением покинув вагоны после той бомбежки нашего эшелона на пути к фронту, мы от станции Филоново совершали пеший марш к Дону. Все дни перехода мы не ели хлеба, так как наши интенданты заблудились и не могли нас найти. Мы были до того истощены, что я уже уверился в скорой своей гибели не от фашистской пули, а от голодной смерти. Ослабли мы и физически и морально. Сил не было даже говорить, сердиться на интендантскую службу. Ведь завтра на правый берег нам, на первую нашу передовую… Голова кружится… Было бы лето, съел бы хоть травки какой или корешков, уж я бы нашел… Хоть это и степь, а не тайга… В тайге ягод полно, кедровых шишек с жирными, сытными орехами. Даже молодая хвоя лиственницы мне нравилась. Кисленькая… А то отломишь побег у молоденькой сосны и жуешь… В детстве мой мозг работал день и ночь, думая об одном: чтобы что-нибудь съесть и немного утолить голод. Шахтерский паек — крупу, сахар, соль, масло, мясо, — который в иных семьях съедали за пять дней, отец делил — и это у него называлось «железный порядок» — на тридцать равных частей, таких скудных, что их едва хватало поддерживать силы для дальнейших поисков пищи… Рядом с нашей землянкой, так же как и мы, жили старенькие бабушка с дедушкой. Нам они чужие, но присматривали за нами, пока отец и мать наши были на работе. Главным интересом для нас была бабушка. Она каждый день приносила мне и брату две пустые банки, в которые мы «прудили». «Мочой младенцев» бабушка, как она говорила, лечилась сама и лечила дедушку, а за наш «труд» награждала нас кусочком сахара. И все время твердила, предупреждала: «Смотрите, стервецы, не подливайте водицы! У вас отец честный! Не позорьте отца!» Я был твердо убежден в детстве, что никто нигде никогда досыта хлеба не ест, что хлеба всегда было очень мало, не то что черемши или щавеля… Когда я чуть-чуть подрос, меня отец стал брать в тайгу. Больше всего мне понравился березовый сок. Сладкий, как сахар! «Но где растет хлеб или мука?» — спрашивал я отца. «Покажу, покажу. Только погоди. Выйдем из тайги, и я покажу тебе, как растет хлеб», — отвечал он мне и посмеивался хитро. «А разве хлеб не в тайге растет?» — с удивлением спрашивал я его. «…Все растет в тайге, а хлеб где может расти?» — думал мучительно я. Вышли мы из тайги к концу дня — к желтому полю без конца и края. «Вот он, хлеб! Смотри, сынок…» Я ищу глазами, но, кроме высокой травы желтого цвета, ничего не вижу. Отец подошел к желтой траве, оторвал верхушки, потер между ладоней, сдунул мусор. Я увидел пузатенькие крупинки. Отец бросил их себе в рот и стал жевать, прищурившись. Дал и мне. Я разжевал и узнал знакомый вкус сырого теста. «Это зерно. Его в мельнице мелют и делают муку, а из муки мамка печет хлеб», — растолковывал мне отец. «Какое огромное поле! А почему хлеба мало?» — не понимал я…

Хоть бы корочку пососать. Здесь, на донской земле, хлеб зовут не «пшеница», а ласковей: «пашаничка»…

Наш старшина появился неожиданно, когда мы уже достигли цели марша — реки Дон. Хоть он и обрадовался, что нашел нас, но и изрядно трусил. Неделю морил роту голодом! Я обычно его привык видеть с красной и жирной физиономией, но теперь он был таким же, как мы, истощенным. Я даже испугался, что он явился без хлеба и еле-еле передвигает от голода ноги. Но наши кони, запряженные в огромную двуколку, были сытые, с раздвоенными холками. Двуколка тяжело груженная…

Старшина ходит между нами, лежащими пластом, и уговаривает получить хлеб, сахар, махорку… Запахло ржаным хлебом и от старшины, и от двуколки… Зашевелились мы. Старшину ругать нет пока сил. Надо сначала ожить. Вот поедим, а потом старшине от нас не будет пощады, сдерем с него шкуру!..

Пришлось по булке на брата. Старшина поторопился объяснить, что хлебом кормил лошадей. Мы не спорили: кони-то вон какие упитанные! Без хлеба разве они выдюжили бы?! Сами бы пали и хлеб наш не довезли. Старшина все же молодец. От своей булки себе ломтик отрезал и нам советует съесть не более ста граммов за первый прием, иначе «живот срежет, сколоти начнутся, не дай бог!».

— Хлопцы, не жадничайте, — скороговоркой наставляет старшина. — Срежет живот!

А лучше сосите помаленьку! Как конфетку! По крошечке пропустите!..

Суворов Павел Георгиевич заметил одобрительно:

— Старшина правильно нам советует, знает свое дело…

В сыром — начало ноября — воздухе разливался терпкий аромат ржаного хлеба. Мы дышали хлебом. Мы впитывали желудками хлеб. Мы оживали… Стали подсмеиваться над собой — что уже почти умирали. Смеялись над старшиной, как он немного трусил, увидев нас, лежащих пластом… Смеялись и над тем, что старшина тоже «поддошел»…

— Не мог глядеть на хлеб, — радостный, что совесть у него чистая, рассказывал старшина. — Я буду сытенький, а рота с голоду заморилась…

Словом, все шло хорошо, и был у нас настоящий праздник!

Но случилось ЧП…

Из моего вещмешка — я потянулся отрезать еще ломтик — исчезла моя буханка! Я глазам не поверил!.. Вся рота взволновалась, загалдела. На шум подошел командир батальона. Тогда комбатом у нас был еще Гридасов Федор Васильевич — маленького роста капитан, бритая голова, лицо красное, как после бани, орден Красного Знамени на груди. Гридасов выбывал по ранению, но потом снова после лечения в госпитале к нам вернулся. Спрашивает, в чем дело. Рассказываем и сами не рады.

— Расстрелять негодяя на месте! — приказывает комбат и сам, расстегнув кобуру, вынимает наган.

Рота, как один, схватилась за мешки. Вот уже содержимое всех вещмешков посыпалось на плащ-палатки. Лишь один туго перевязан, и хозяин не спешит его развязывать; обреченный, все ниже опускает он голову в перекрестье наших взглядов… Вздрогнул от негромкого щелчка, с которым комбат взвел курок.

— Осмотреть! — Комбат кивнул кому-то на мешок.

У меня получилось так быстро, что никто сначала не понял. Я боялся, что и комбат не поймет меня… Почти оттолкнув того, кто по приказу комбата уже склонился над вещмешком, я подскочил к Николаю — так звали вора, — запустил руку в его вещмешок и, нащупав две буханки, замер.

Все молча напряженно ждали.

Я встал, выпрямился по стойке «смирно» и доложил:

— Украденный хлеб не обнаружен!

Мгновенье на лице комбата держалось выражение удивленного недоумения, но тут же его глаза мне сказали: «Молодец!» — и он засунул наган обратно в кобуру.

Ничего не сказав больше, комбат исчез в направлении КП батальона.

Вся рота вздохнула облегченно. Не задавая больше вопросов, где же пропавшая буханка, каждый отрезал от своей по ломтю и положил на мою плащ-палатку. А Николай закрыл лицо ладонями, лег на землю рядом со злополучным мешком и так лежал, наверное, два часа. Человек — приговоренный к позорной смерти и получивший помилование…

И вот этот-то Николай через две или три недели был тяжело ранен осколком в легкие. В его груди была рана, через которую со свистом входил и выходил воздух… Случилось это после Илларионовки — уже вечером. Санитаров в нашем батальоне не было. Раненых после боя выносили сами и доставляли до санроты, которая всегда находилась в тылу полка, но далековато… Нас в роте не более десяти-двенадцати человек. Пополнение не поступало уже два или три дня. И так сложилось, что мне было приказано волочь моего «крестника» в санроту.

Как на грех, мы опять сутки были без пищи — в роте с нетерпением ждали кухню, когда я получил приказ доставить раненого в тыл. Впрягся я в лямку из проволоки, кое-как тащу себя и волокушу в быстро густеющих сумерках и размышляю: «Приехала уже без меня кухня или я успею вернуться…» Раненый без сознания. В том, что он жив, можно удостовериться, лишь остановившись: лыжи под волокушей противно скребут по снегу, перемешанному с землей. В который раз приостанавливаюсь — еще свистит воздух в груди раненого, жив, значит. И снова заставляю себя двигаться, обходить воронки, окопы… Сумерки уже не сумерки — ночь. Как бы не заблудиться. И обидно мне, если раненый умрет, когда я доволоку его до места… Вдруг — или показалось — слышу:

— Мансур…

Остановился, наклоняюсь.

— Мансур, пристрели… А не можешь, брось… Замучил я тебя…

И откуда только в меня влилась сила! Впрягся в лямку и помчался уже без остановок, будто убегал от постыдных своих подленьких мыслей. Ведь краем сознания — надо это признать — я надеялся, что Николай умрет в начале пути и я освобожусь от груза, успею к раздаче горячей пищи.

И зачем так вперемежку доброе и злое в одном человеке — во мне?! Наверное, я был страшен в темноте: зубы оскалены, дыхание хриплое и дико выпученные глаза: живым или мертвым скорей доставить Николая в санроту!.. Сказать, что я второй раз спасал ему жизнь из особой к нему дружбы, я не могу. И в первый сработало скорей суеверие — моя была буханка-то!.. И теперь я торопился ради очистки своей совести, чтобы победить в себе начатки того злого, подлого, которое я так ненавижу и которое во мне тоже заложено!..

Чуть не свалился в глубокую балку, битком набитую тыловыми подразделениями. Из балки подымался сытый и вкусный запах пищи, смешанный с запахами конского навоза, бензина, сена… Кое-где в блиндажах светились маленькие окна.

Сунулся в один блиндаж и сиплым, простуженным голосом прошу принять тяжелораненого.

— Какой полк? — спрашивает мордастый санитар.

— Тысяча тридцать четвертый, — отвечаю я.

— Вези дальше. Тут тысяча двадцать шестой.

Тяжелая дверь закрылась туго. А у меня разом кончились силы тянуть волокушу дальше. Николай стонет и бредит. Тащу, что поделаешь, бюрократ попался. Пулю бы ему в узкий лоб! Но потом не докажешь трибуналу, что ты был прав, и тебе будет такая же пуля.

Еще блиндаж. Стучу в дверь. Блиндажи строили фашисты, и все сделано капитально. Открывается дверь, вместе с облаком вкусного пара выходит санитар. Я ему вопрос:

— Какая санрота?

— Тысяча тридцать шестая, — отвечает.

— Значит, наша! — вру уверенно. — Принимай тяжелораненого!

Сам, не оглядываясь больше, нырнул в блиндаж и сел за стол, как хозяин. Санитарки внесли Николая — уже на носилках он.

— Дайте что-нибудь пожрать, — прошу.

На стол поставили пшеничную кашу, теплую, душистую, жирную… Наелся. Уснул тут же за столом.

Разбудили меня, когда еще было темно: с пониманием, чтоб я мог успеть на передний край затемно. Доел я вкусную кашу. Да еще дали мне с собой полбулки хлеба.

Слышу:

— Мансур, подойди…

Прошел я в дальний угол блиндажа — жив Николай мой!

— Мансур, сроду тебя не забуду… Дай бог тебе вернуться домой…

Я тащил на себе до половины пути вора, помилованного мной, потом, после его просьбы пристрелить, бросить, убегал от собственных подленьких мыслей, а в санроте я простился с настоящим боевым другом, от всего сердца желая ему выжить!..

Кстати о кухне. В нашем стрелковом батальоне служил поваром ефрейтор с потешной фамилией — Цыбуля (по-украински лук), по имени и отчеству — Кузьма Климентьевич. Мы, рядовые пехотинцы, получая очередную порцию каши на полевой кухне, шутили над ним, называя его «ворошиловским стрелком» и «сынком», и надоедали ему по поводу его фамилии, точно подходящей для его должности: «Кузя, признайся! Ты эту фамилию нарочно для себя придумал, чтобы начальство назначило тебя на эту тепленькую и сытую должность?» А он, проворно орудуя своим «полковником» (так мы прозвали половник), скороговоркой отвечает: «Э-э-эх, хлопцы! Если б была бы у мэне друга фамилия, то я б на ету катаржну должность не угодил бы!»

Цыбуля при раздаче каши, даже ночью, видит каждого из нас «наскрозь» (это он так выражается), кто какой вояка: «Я тэбе наскрозь вижу, солдатик, што ты даром ешь кашу!» Солдатику стыдно, и он помалкивает. Вот подходит другой пехотинец со своим котелком в руке. У него винтовка блестит, его саперная лопатка острая, как бритва, так что ее можно применять в рукопашном бою вместо меча, а в его вещмешке две противотанковые гранаты и полный комплект патронов. Он худощавый и изможденный, как пахарь из «Поднятой целины». Ему Цыбуля не жалеет каши и черпает добавку. И тут появляется наш «фраер». На нем офицерская шинель и новый широкий комсоставский ремень, которые он где-то стащил, на животе висит трофейный пистолет «парабеллум», а на голове меховая каракулевая шапка. Вместо обыкновенного солдатского котелка у «фраера» металлический объемный кожух из-под немецкого противогаза, куда вмещаются как минимум четыре порции каши. Он важно подставляет Цыбуле свою «парашу» и требует: «Наложь полный!» Цыбуля с ним не спорит и молча кладет порцию на одного, бросая грозный взгляд на «фраера». Тот не отходит и «давит» на Цыбулю: «У тя, сука, полный котел!» А Цыбуля ему в ответ: «А у тя в «котелке» не хватает!» Пехотинцы смеются так, что немцы дают длинные очереди на звук.

У Цыбули на шинели поблескивает медаль «За отвагу». Он по праву может гордиться ею, так как получил заслуженно, совершив подвиг. Даже злой на язык «фраер» уважает его за это и, не смея возразить Цыбуле, без спора отходит от кухни несолоно хлебавши.

Нам было неведомо, что Цыбуле удавалось спать не более чем полтора-два часа в сутки, и то урывками, на ходу — лошади сами находили дорогу до стрелковых рот и обратно «домой», в хозвзвод. Однажды командование дивизией приказало нашему батальону с боем продвинуться вперед и тем самым выровнять нашу передовую линию. В темноте, под прикрытием нашего артиллерийского огня, мы приблизились вплотную к немецким траншеям и внезапно ворвались в них, навязав фрицам рукопашный бой. Наши ряды в этом бою быстро таяли — фашистов было втрое больше. Я уже был почти уверен в нашем полном поражении и думал, как мне быть, чтобы не сдаться фашистам живым, так как отступать нам было нельзя. Существовал приказ Верховного Главнокомандующего № 227 с призывом: «Ни шагу назад!»

В самый критический момент этого рукопашного боя случилось чудо! Со стороны немецкой обороны послышались автоматные очереди, и фрицев вдруг сдуло как ветром из траншей. Я выбрался наверх, чтобы узнать причину. Оказалось, что уснувший в двуколке Цыбуля с нашей полевой кухней промчался в тыл к немцам! Проснувшись и поняв, куда попал, он открыл очередь из автомата по врагам, решив: помирать, так с музыкой. В тылу же у немцев Цыбуля оказался потому, что перед его лошадьми взорвались несколько снарядов и испуганные животные понеслись в сторону немецкой обороны. За этот подвиг Цыбуля и был награжден медалью «За отвагу».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.