ПОЕЗД ИДЕТ В ПРАГУ

ПОЕЗД ИДЕТ В ПРАГУ

Так уж получилось, что мы с женой ни разу не ездили за рубеж. Оно и выглядеть со стороны стало неприлично: все ездят, а мы — нет... Этот про собор святого Петра, воротясь, рассказывает, тот про Монмартр, про Сохо, а мы только слушаем, уши развеся. Про писательский Дом творчества, положим, в Дубултах, куда москвичи в основном ездят, не говорю: тут и объяснять ничего не приходится. Узнают, что ты из Алма-Аты, и завздыхают, закивают сочувственно: мол, действительно, какой уж там Монмартр, какое Сохо... Поскольку для среднего московского литератора все, что расположено за Казанским вокзалом, именуется словом Восток, там, как рисинки в узбекском плове, перемешаны Тимур, Чингисхан, яблоки «апорт», Рашидов, Адылов, мавзолей Биби-ханум и — в лучшем случае — две строчки не то из Джамбула, не то из Омара Хайяма... Короче, от Москвы до Парижа — не то что от Парижа до Алма-Аты, с чем нельзя не согласиться. Так что дело не в москвичах, а — скорее в соседях, живущих в одном с нами доме: под нами — сосед, который съездил в Норвегию, другой побывал в ГДР, третий — старичок с нижней площадки — и вовсе приходится то ли дядюшкой, то ли племянником Леонарду Бернстайну... Да, да, тому самому, сочинителю «Вестсайдской истории», прошлым летом дирижировавшему в Москве... Им что ответишь? Не станешь же каждому объяснять, что была у нас попытка в пятидесятых съездить по турпутевке в Венгрию, были мы в те поры молоды и любопытны... Но все документы мы сдали куда положено, а ответа до ныне так и не получили. Еще раз пробовать не хотелось: что у нас, у самих, — страна маленькая?.. Проживем как-нибудь без ихнего Монмартра и Сохо. «Не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна», — как певали мы в юности.

Но тут вдруг без всяких, как ни странно, хлопот с нашей стороны, без анкетных вопросов о прадедушках-прабабушках и т.д. и т.п., в областном совете профсоюзов милейшая женщина-инспектор вручает нам путевки в Чехословакию (за полную, разумеется, стоимость) и в составе алма-атинской туристской группы садимся мы свежим летним утром в самолет, а через день — в поезд, отходящий с Киевского вокзала столицы нашей Родины и слышим, как над путями, над перроном, ударяясь в дугой выгнутое вверху перекрытие, катятся, скачут слова: «Поезд отправляется в Прагу! Поезд отправляется в Прагу!..» Поезд, а значит, и мы, которые в этом поезде...

Собственно, почему — в Прагу? Почему не в Будапешт, не в Берлин или Варшаву?.. Мы размышляем об этом, попивая в своем купе на троих чай с ванильными сухариками. Трехместное купе — первая наша встреча с зарубежьем. Вторая — знакомство с проводником-чехом: в голубом фирменном железнодорожном облачении, худощавый, русоволосый, он большей частью лежит у себя в купе и пьет пиво, вынимая из ящика под столиком очередную бутылку. По всем физическим законам, его тело должно бы давно принять форму бочки, но оно оставалось по-прежнему загадочно тощим. Чая в нашем вагоне не было, мы ходили за ним в соседний: там проводник оказался русским, у него бачок с кипятком клокотал в любое время дня и ночи. Это укрепляло наши патриотические чувства, которым вскоре предстояло испытание европейским комфортом.

Итак, попивая в купе наш русский (то есть, судя по вкусу, отменный индийский) чай, мы пытались понять, что именно, помимо, понятно, Варшавского договора и СЭВ, связывает нас, то есть мою жену и меня, с Прагой, словаками, чехами... О бессмертном Иосифе Швейке мы вспоминали еще в Алма-Ате. И еще — о Кафке, трагическом и гениальном оракуле нашей молодости. И о книге-альбоме «Франц Кафка в Праге»: в те же шестидесятые Эдуард Кесслер перевел ее с немецкого, отпечатал на машинке и подарил нам первый экземпляр... От мыслей об Эдуарде к Праге протянулась живая ниточка, она подрагивала, подергивалась, будто зажатая в моих и чьих-то еще пальцах. Потом в памяти всплыл Фучек, его «Репортаж с петлей на шее»: «Люди, я любил вас. Будьте бдительны!» Дальше — Ян Гус, Ян Жижка, «санта симплицитас» — «святая простота», это про старушку, которая, крестясь, подбрасывала хворостинки в костер, на котором сжигали великого еретика... Симонов, «Под каштанами Праги»: пьесу поставили в Астраханском театре в сорок шестом, до сих пор помню актрису, которая играла главную роль и в которую (о, разумеется — тайно, молчком) был тогда, школяром, влюблен... А затем воспоминания посвежее: 1968 год, конец августа, Киев, где, с женой и дочкой, по пути из Полтавы, оказались мы с запиской от Александра Галича: он снабдил ею нас на всякий случай, адресуясь к своему другу Виктору Некрасову: не поможет ли нам с гостиницей, если мой писательский билет, совсем тогда еще новенький, не загипнотизирует гостиничных администраторов... Не загипнотизировал. Ну, вот я и явился к Виктору Платоновичу, поднялся на второй или третий этаж, а жена с дочкой остались дожидаться меня на улице: рядом с домом, где жил Некрасов, на Крещатике, блистал витринами «Детский мир», как раз для дочки, собиравшейся поступать в школу: разглядывай — не скучай.

— Вас еще не закрыли? — спросил Некрасов прямо с порога (подразумевался «Простор»).— Держитесь?..— Я видел его впервые в жизни, но название нашего журнала в те годы звучало как пароль.

Виктор Некрасов был для меня эталоном абсолютной честности и чести в Литературе, человеком той же нравственной пробы, что и Твардовский. Кроме того, чуялось в нем (вероятно, в связи с повестью «В окопах Сталинграда») еще и особенное, дерзкое, дразнящее офицерское бесстрашие, тяга к риску, опасности...

И вот, как о том, впрочем, и предупреждал в Москве Галич, он сидел за покрытым клеенкой круглым столом и вяло черпал из глубокой тарелки манную кашу, прислушиваясь к рокотанью, грохотанью, щелканью и шуршанью, извергавшимся транзистором размером с небольшой чемодан; транзистор стоял на столе, выстрелив напряженный прутик антенны в потолок. Манная каша была следствием язвы желудка, мучившей Некрасова, что же до приемника... Было 22 августа, войска стран-союзников по Варшавскому пакту, выполняя свой интернациональный долг, вступили в Чехословакию...

Мы слушали, ловили новые и новые сообщения, Некрасов принимался расспрашивать меня о «Просторе», проявляя редкую осведомленность в наших делах, но было не до «Простора», не до литературы... Я выпил поставленный передо мной стакан такого же, как у Некрасова, жидковатого чая и ушел, так и не вынув из кармана галичевской записки. Виктор Платонович проводил меня до двери. Он запомнился мне таким, каким я видел его в тот последний миг: болезненно-тощий, в свисающем с узких, костлявых плеч халате, желтоватая кожа обтягивает лоб и впалые щеки; к груди прижат огромный, похожий на чемодан, транзистор, из которого рвется грохот и свист, и поверх него, рассеченные антенной,— черные, горькие, трагические глаза...

Все это, вперемешку с «а помнишь выставку чешского стекла в Манеже?..», с «а музей еврейской культуры — тоже бы не забыть...», с Рильке и Отченашеком, и складным дочкиным столиком-стульчиком чешского производства, который после нее кочевал еще много лет по домам наших друзей,— все, все переплелось до такой степени, что, казалось, и Прага, и вся ЧССР с давней поры нам знакомей-знакомого...

И вот...

Много ли времени минуло с объявления: «Поезд отправляется в Прагу» до «Наш самолет совершил посадку в аэропорту Шереметьево»?.. Две недели. Сколько же они, эти две недели, смогли вместить — и Пражский Град, и Карлов мост через Влтаву, которому пятьсот лет и прекрасней которого, наверное, нет моста в мире, и «Золотую улицу» с убогой лачужкой Франца Кафки, и кладбище в Ольшанах, где похоронены советские воины, освобождавшие Прагу: долго бродили мы, туристы, между могил, столбиков с именами, датами, званиями — кого и откуда здесь только не было, и каждый будто искал близкое, знакомое имя, и проходил дальше, всматриваясь, вчитываясь в камни, и, не находя, чувствовал — все здесь — наши, свои... И потом были городки-городочки, аккуратные, светлые, с ратушной площадью, фонтаном и Чумным столбом, Наход, Трутнов, уютный курорт Пец-под-Снежкой, на самой чешско-польской границе, и отменные гостиницы, в каждой — оригинальное, нестандартное убранство номеров, радующая глаз мебель, чистота, с ежедневной сменой комплекта полотенец, уборкой в отсутствие в номере клиента, предельная вежливость персонала, отсутствие свирепого цербера при входе... А соборы! А уникальный, единственный в Европе музей культуры еврейского народа в Старой Праге! А торжественная, как ода, и полная жизни Вацлавская площадь! А...

Но об этом уже написано, да и — не лучше ли все это увидеть, чем прочесть? Пока мы боролись с вейсманистами-морганистами, с диссидентами вроде академика Сахарова, пока глубокомысленно твердили, что нашей экономике надлежит быть экономной, а сами транжирили (как вдруг выяснилось — отнюдь не безграничные) запасы нефти и газа, воды и земли,— пока мы упорно занимались этим из десятилетия в десятилетие, мир перестраивался, иными становились межгосударственные границы, понятия о комфорте, достатке, пороге нищеты. Мир кое в чем успел перестроиться, и теперь, когда началась наша Генеральная Перестройка, продолжает перестраиваться — уже под ее влиянием и в сочетании с ней.

Что меня удивило больше всего и о чем хочется мне сказать здесь? Это не «заметки путешественника», не описание диковинок, хотя их было немало. Съездить в Прагу значило для меня — по-новому увидеть, понять нашу собственную страну. И вот первое, поразившее меня наблюдение: у нас как-то вольнее, свободней дышится. У нас разнообразней телепередачи, смелей газеты, бурливей жизнь. Более раскованы люди: в разговорах нет прежней боязни, опаски: как ни странно, я замечал все это там. Как раз в те дни проходила XIX Всесоюзная партконференция, мы рыскали по киоскам, добывая наши, советские газеты, ловили радиосообщения — с тем же захватывающим дыхание интересом, тем же сердцебиением, с какими двадцать лет назад прислушивались к новостям из Праги... Новое это чувство испытали мы все, маленькое наше казахстанское, путешествующее по дорогам Чехословакии землячество, островок в океане туристов — западных и «наших», особенно многочисленных, немцев, приезжих из других стран: не говоря о том вслух («как бы не сглазить!»), мы втайне начинали гордиться нашей страной: не ее протяженностью, не количеством выплавляемой ею стали и т.д., а тем, что она становится свободной... Но — тсс-с! — плюнем через правое и левое плечо, постучим по дереву...

И второе... То есть все-таки не второе, а самое первое, самое главное, самое — увы! — банальное: витрины!

Я ненавижу очереди с детских военных лет: их едва шевелящиеся, бесконечные хвосты, унизительное для человека состояние тупости, топтания на месте, переступания с ноги на ногу, чтобы наконец продвинуться вперед на полстопы, и на полстопы, и на полстопы... Ненавижу хамское и ханское одновременно высокомерие, с которым смотрит на тебя, достоявшегося до прилавка, продавец. Ненавижу остервенелые, жадные, полубезумные лица мечущихся в гумовском людовороте лица — все доброе, человеческое, сострадательное исчезает из них, уступая место охоте и джунглям... Но тут что-то переродилось во мне. Я мог ходить по магазинам чешских городов и городков, ничуть не уступающим столичным, как по экзотическому саду, где — не срывая ни цветов, ни листьев — достаточно только смотреть и смотреть, не отводя глаз... Как-то, в Пардубице, в последний день нашего путешествия, мы с женой вышли прогуляться часов после десяти вечера. Улицы были уже пусты, чехи рано ложатся и рано, по-рабочему встают, но небо еще светилось бледной голубизной и закатно розовело на западе. Вдоль улицы, первым этажом, бесконечной цепочкой тянулись витрины, у каждой стояло по два-три человека, негромко переговариваясь или молча, немо взирая на отгороженное стеклом изобилие разных-разностей — от спорт- и фототоваров до прозрачных, как утренняя дымка над речкой, женских ночных сорочек, от кружащего голову множества роскошно или скромно-нарядно изданных книг до разложенных веером колготок, или башен, воздвигнутых из папок, сумок, чемоданов... Мы продвигались от витрины к витрине, испытывая застенчиво-стыдливое чувство перед жителями Пардубице, поскольку мало ли какие выводы могли сделать жители братской страны, глядя на полупещерное, полудикарское наше любопытство и всеми силами гасимый в глазах восторг... Так мы шли по затихшей вечерней улице, зачарованные и сами себя стыдящиеся, пока вдруг не открыли, что все млеющие перед витринами — это же наши братья-туристы — из Ленинграда, Харькова, Москвы, Петропавловска-на-Камчатке!.. Стало спокойней на душе — но вместе с тем... Вместе с тем...

— Ах, черт побери! — переговаривались мы с обнаруженными внезапно соотечественниками и соотечественницами.— Да как же?.. Да что же это?.. Всего-то двенадцать миллионов чехов и словаков — а чего только они не умеют! Чего только не делают их руки — да как! Импорта почти никакого — маги, видео, что еще?.. А остальное — своими чехословацкими руками! Эти колготки, перед которыми, не дыша, замирают наши женщины! Эти детские вещички — маечки, трусики, шапочки, костюмчики, комбинезончики, такие яркие, веселые, с отделкой, с картинками, вызывающими радость и улыбку! А куртки! А плащи! А конфеты двадцати сортов в каждом крохотном кафе, все в такой упаковке, что жаль разворачивать! А ручки! А магнитная пленка! А резинки... Да, обыкновенные резинки, необходимые для любой машинистки: узенькие, колесиком, выпускаемые не ради отчета по готовой продукции — в тоннах или центнерах, а — в расчете на человека, которому следует облегчить работу, оберегая его труд и нервы...

Мы стояли у этих сказочных, недоступных витрин — алма-атинские врачи, ленинградские инженеры, уральские металлурги, учителя из-под Архангельска — и говорили — каждый о своей работе, своем производстве, своей стране, Перестройке, о только что завершившейся XIX Всесоюзной партконференции. Не о зарубежном шмутье, которого не увезти с собой, набивай — не набивай чемоданы: мы думали, пытались ответить себе самим и друг другу — как это у нас случилось, почему из года в год, из десятилетия в десятилетие — очереди, жалкие прилавки, миллиарды метров ткани, миллионы тонн первосортной кожи, шерсти, эшелоны руды и угля, превращаемые в ненужный людям хлам?..

Я не был у чехов на промышленных предприятиях, не сравнивал технологий, такие сравнения мне не под силу, да и туристские программы предполагают посещение не заводов и фабрик, а храмов, соборов готической красоты и великолепия, созидавшихся поколениями мастеров сотни лет назад...

Однако как раз о таком храме хочется мне рассказать. Находится он не в Праге, не в Братиславе — в маленьком городочке Кутна Гора, где добывали с давнишних времен серебряную руду и где в XIV веке заложили храм святой Барбары. В земле, рассеченной штольнями, источенной выработками, кайлом и зубилом горняки дробили породу, в бадьях поднимали на поверхность. Чешское серебро в звонкой монете, изделиях и украшениях расходилось по всей Европе. Храм же, в готическом стиле, с тремя мощными заостренными куполами, стройными контрфорсами и каменными химерами — символами губительных человеческих страстей — создавался четыре века. Но вот что поразило меня. Святая Барбара — покровительница горняков, и в ее храме, величественном и прекрасном, полном воздуха, света, нежного сияния, струящегося от стрельчатых витражей, от статуй и фресок, на видном месте — выступающий из стены горельеф: во весь рост — фигура горняка — рабочего, реальная, без мистического налета; простое, грубое лицо с прямым носом, сухими скулами, бугристым лбом. Ясно, что этому человеку нелегко достается хлеб, но помимо забот о хлебе насущном в сердце его живет вера, она и обращает к небу его взгляд — с надеждой и суровым вопросом... И на других стенах — фрески со сценами из быта горняков, работы в руднике... Это — в храме, где куда привычней лики святых, библейских пророков, сюжеты из Евангелия...

В Кутной Горе я понял главное: труд, уважение к нему, его святость — вековечная чешская традиция. Вплоть до религиозного почитания ценится здесь в человеке мастерство, умение, добросовестность. И в сознании людей нерушимо правило: сделал — получи. Сделаешь хорошо — получишь больше. Сделаешь плохо — получишь меньше. Не в порядке начальственного поощрения, не в виде благодеяния от государства — сколько наработал, столько и получай.

Кажется: как просто!

И разве не тот же принцип значится у нас в Конституции?

Разве не о том же думал Худенко?

Так отчего мы стоим в Пардубицах перед магазинными витринами — а у нас перед глазами родные наши витрины, и в сердце — горечь, и на устах — вопросы, вопросы...

Да нет же, не о колготках и прочем тому подобном речь!

С одной стороны — дефицит в самом необходимом, с другой — громадные, бессмысленные затраты; с одной — гигантская мощь, с другой — отсталость и немощь; с одной — победы в космосе, с другой — поражение за поражением на земле: закупки за границей зерна, масла, мяса... Перестройка! — говорим мы.— Экономическая реформа! Денежная реформа!.. Но как ни верти, все упирается в главное: в труд.

Хотя ведь и говорить вроде бы — не о чем и даже нелепо: разве не был работящим наш народ? Разве не работал не покладая рук во все времена? Белоручничал? Бездельничал?..

— Так-то оно так,— произносит один из наших собеседников.— Да если бы только так... А то — «труд дело чести, доблести и геройства» — помните?.. А миллионы, как рабы, вкалывают в лагерях. Какое уж там «дело чести»?..

— А помните, как в колхозах работали «за палочки»? При дорогом нашем «вожде и учителе»?..

— А на заводе: перевыполнишь норму раз-другой, тут же тебе норму и набавят, так что лучше сиди да не высовывайся...

— А начальники, с этими ихними дачками, загранкомандировками, личными шоферами, взятками-подарками у всех на виду? Люди что — слепые? Смотрят и думают: ради кого да ради чего мне вкалывать?..

— А молодежь?.. Ну, старшие много чего повидали: не до рублей, не до копеек было: то победу в тылу ковали, от станков не отходили, закончилась война — из разрухи хозяйство восстанавливали... А у молодежи другое перед глазами, она ни «за так», ни по приказу вкалывать не хочет...

— Одним словом — перестройка, друзья мои, это не на словах, а на деле чтоб: «каждому — по труду». Каж-до-му!

Спит чешский рабочий город Пардубице. Завтра в шесть зазвенят на площади перед гостиницей трамваи, возьмут разгон машины, автобусы: начало работы здесь — в семь утра, конец — в три дня. Свои порядки у чехов... А мы не спеша возвращаемся в гостиницу, продолжая разговор.

Мы говорим о том, что, может быть, смысл перестройки и предстоящих в стране реформ — это возрождение достоинства труда, его осмысленности и ценности. Когда люди трудятся честно и осмысленно, суда не сталкиваются, как под Новороссийском, поезда не терпят крушение по вине заснувшего машиниста, одаренные врачи не уходят в дворники, чтобы прокормить семью, и дворники не рвутся в начальство, поскольку и начальству платят за труд, а не за пребывание в номенклатуре. И тогда не случается Чернобылей... «Каждому по труду...» Люди станут гордиться делами своих предков, построивших великолепные, не порушенные временем храмы, но будут не меньше озабочены тем, чтобы крупнопанельные дома, которые они «сдают под ключ», выдерживали положенные проектом сейсмические нагрузки, а не рассыпались, погребая жителей. «Каждому по труду...» Мы будем ценить наших предков не за то, что они больше других пролили крови, отняли земель, тех прокормили, а этих ограбили: мы будем благодарны им за труд, вложенный в храмы и книги, облагороженную, благоустроенную землю и средства для одоления болезней. «Каждому по труду...» Будь то крестьянин-арендатор или возделывающий землю по методу Худенко, или Юрий Домбровский, в одиночку занятый гигантским своим подвигом — «Факультетом ненужных вещей» — «Каждому по труду...» да воздастся, и полной мерой, и обязательно при жизни...

Разговор, начавшийся у магазинной витрины, оставшись вдвоем, мы с женой продолжаем уже у себя в номере.

И там же приходит название этой книги: «Раскрепощение». Так долго ждали того, что содержится в этом слове — все мы, вся страна...

И вот — Прага позади. Мы пускаемся в обратный путь, повидав много нового, яркого, впечатляющего, но с нами все те же мысли, тревоги, надежды... Словно мы никуда не уезжали — или, точнее, уже вернулись домой. 

Данный текст является ознакомительным фрагментом.