ЕСТЬ В РОССИИ…

ЕСТЬ В РОССИИ…

1

Однажды в начале лета в доме моем раздался телефонный звонок. Взяв трубку, услышал я голос товарища своего, ленинградского поэта Антонина Чистякова:

— Обращаюсь к тебе от имени Федора Александровича Абрамова с просьбой, — проговорил Антонин, поздоровавшись. — Не можешь ли ты покатать нас с Федором Александровичем на своем «Москвиче» по Лужскому району и Новгородчине? Недельку хотя бы. Понимаешь, задумали мы с ним написать в соавторстве неторопливый очерк о землях Нечерноземья, а если получится, то и серию очерков, — пояснил Антонин. — Название для первого очерка, которое и тему его определяет, уже имеется: «Пашня живая и мертвая». Темы других очерков обсудим в пути. Федор Александрович предлагает еще что-нибудь о красоте написать.

— О какой красоте? — не понял я.

— Ну, вообще… Которая человека окружает или окружать должна, которая настрой ему хороший создает, жить помогает веселее, с радостью. Но об этом позже. Как ты в принципе к просьбе Абрамова и моей относишься? Мне кажется, что такая поездка и для тебя небезынтересной будет. Строгого маршрута мы не выбираем, будем ориентироваться по обстановке и по настроению, но конечная цель пути — моя деревня Жуково в Боровичском районе, ты ее знаешь. В очерке отталкиваться начнем от угора, на котором изба прародителей моих стоит. Ну так как? Выкроишь недельку?

— Недельку, пожалуй, смогу.

— Тогда договорились. Приезжаем с Абрамовым в Лугу в следующий понедельник.

2

С писателем Абрамовым познакомился я в доме творчества «Комарово». В ту пору учился я заочно в Литературном институте, и комиссия по работе с молодыми авторами при Ленинградской писательской организации нет-нет да и подбрасывала заочникам литинститутовцам бесплатные путевки (только зимой) в писательский дом. В «Комарово» соседом моим оказался невысокого роста человек, коренастый, заметно прихрамывающий, с неприветливым выражением лица. Даже сталкиваясь с ним в коридорных дверях, я не решался кивнуть ему или поздороваться — так холодно и отчужденно смотрели на меня из-под крутых надбровных дуг затененные, без блеска, глаза. Упрямо вздернутый подбородок и жесткая линия губ придавали лицу моего соседа выражение какой-то прокурорской строгости. Однажды за завтраком хмурый сосед подошел к нашему столику и, обращаясь ко мне, спросил:

— То само, юноша, это вы живете рядом со мной?

— Я.

— Могли бы вы, юноша («юноша» у него звучало примерно как «козел»), не стучать машинкой спозаранку?

— Могу конечно. — Я растерялся от неожиданного вопроса. — А когда можно стучать?

— Ну, то само, хотя бы с восьми часов.

— Хорошо.

— Капризничает классик, — произнес чей-то голос, едва сосед мой отошел от стола, — видать, роман застопорился. Он сейчас над третьей книгой работает.

— Кто это? — спросил я.

— Федор Абрамов, — последовал ответ.

По вечерам в доме творчества писатели играли в бильярд. В просторной комнате с высоким потолком стояло два бильярдных стола. Писатели, как правило, предпочитали играть на малом столе, большой пустовал. После ужина я заходил в бильярдную комнату и, пристроившись на стуле где-нибудь в укромном уголке, наблюдал за игрой. Вернее, за играющими. Одним из завсегдатаев бильярдной был Федор Александрович Абрамов. В свое время мне доводилось увлекаться игрой на бильярде, и тогда, наблюдая игру необщительного своего соседа, я с уверенностью определил: Абрамов далеко не мастер бильярдной игры, хотя большинство партий у своих партнеров выигрывает. Кий писатель держал неумело, плотно зажав его в кулаке, словно топорище плотницкого топора. И прицеливался по шару опять же не как стрелок по принципу «прицел — мушка», а как-то сбоку, словно намечал на бревне линию стеса. По шару не бил, а легонько тюкал. И оттого шары у него в лузу не «ложились», как принято говорить у бильярдистов, а мягко падали без всякого эффекта. Казалось даже, что соседу моему просто-напросто везет и в лузу заходят случайные шары.

Как-то раз заглянув в бильярдную комнату, я увидел Абрамова, в одиночестве гоняющего шары по зеленому сукну стола.

— То само, юноша, партию? — предложил Федор Александрович.

— Можно.

Очень быстро я повел в счете, и скоро сосед проигрывал мне пять «сухих» шаров. Федор Александрович нахмурился, помрачнел, принялся подолгу размышлять над каждым шаром, хромать вокруг стола круг за кругом. По всему было видно, что самолюбие писателя всерьез задето. Размочив наконец счет, он повеселел, пробормотал удовлетворенно: «Знаем мы, то само, как вы в шашки не играете». И тут же вкатил в лузу второй шар. Затем принялся играть с большей еще осторожностью, избегая всяких рискованных ударов, после которых могла возникнуть для меня «подставка». Такая манера игры стала выводить меня из равновесия, я все чаще и чаще промахивался и с трудом сдерживался, чтобы не спросить: «Федор Александрович, уж не корову ли вы проигрываете?» А Федор Александрович, не меняя тактики игры, понемногу догонял меня, приговаривая: «Знаем мы, то само, как вы в шашки не играете…»

Понемногу я пообвык в доме творчества, втянулся в работу. Сидел целыми днями взаперти в писательской келье, стучал на машинке. Памятуя просьбу соседа, печатать начинал ровно в восемь часов утра. В это время Абрамов выходил на улицу делать зарядку. Из окна номера я видел, как он в старомодном лыжном костюме неумело разминается в заслеженном саду: размахивает руками, наклоняется, приседает. Потом тяжело, грузно припадая на ногу, бежит по наезженной дороге в сосновый бор. Видел я его и уходящим в лес на лыжах или возвращающимся из леса. У меня создалось впечатление, что Абрамов занимается активными физическими упражнениями отнюдь не из любви к спорту, а скорее из необходимости разогнать застоявшуюся кровь. Когда сосед мой пишет, я не знал. Стука пишущей машинки за стеной не слышал ни разу. При встрече Федор Абрамов по-прежнему смотрел на меня хмуро, на приветствие отвечал едва заметным кивком головы, но все чаще предлагал сразиться с ним на бильярде. Играл я с ним всегда в полную силу, никаких поблажек в игре партнеру своему не давал (даже кий мы выбирали жребием), но словесное общение писателя со мной в процессе игры не шло дальше одной его фразы: «Знаем мы, то само, как вы в шашки не играете». Только раз Федор Александрович вдруг поинтересовался:

— В Ленинграде живете?

— Нет, в Луге.

— Как сюда, в дом творчества, попали?

— От комиссии по работе с молодыми авторами. В Литинституте учусь заочно, вот предложили поехать…

Писатель уколол меня быстрым взглядом, как бы прикидывая мою «молодость», спросил:

— Работаете где?

— В заготконторе сейчас работаю. Грузчиком.

— Грузчиком? — с едва проклюнувшимся интересом переспросил писатель. — Живете не в Ленинграде, учитесь в Литинституте, работаете грузчиком. О! Может, и пишете еще? — по лицу Федора Александровича скользнула едва уловимая усмешка.

— Пишу.

— И что, всю жизнь работаете в заготконторе?

— Да нет, третий год. Военное училище кончал, в армии долго служил, в газете работал.

После этих слов писатель окончательно потерял ко мне интерес и, сдавая партию, молчал, поигрывая желваками скул.

Кончался срок моего пребывания в писательской келье. Покидая дом творчества, я столкнулся в вестибюле с Федором Абрамовым.

— До свидания, Федор Александрович, — попрощался я, — уезжаю.

— Уже? — удивился писатель. — С кем же я теперь в бильярд играть буду? Ну, то само, счастливо, — проговорил он с неожиданной приветливостью в голосе и вдруг спросил: — Антонин Чистяков ваш приятель?

— Мой товарищ.

— Давно его знаете?

— Несколько лет.

— Что можете сказать о нем?

— Что сказать? — не понял я.

— Ну, то само, порядочный он мужик? Элементарно?

— Порядочный. По крайней мере, я его знаю только таким.

— Счастливо! — повторил Федор Александрович и, резко повернувшись, захромал по лестнице наверх.

3

Когда я пишу эти строки, ни Федора Абрамова, ни Антонина Чистякова, увы, уже нет в живых. И если трагическую гибель Антонина Чистякова перенес я как личную утрату близкого человека, то смерть Федора Александровича Абрамова ударила в сердце опустошающе, как невозвратимая утрата для всей русской писательской культуры. Такую боль я испытывал только после смерти Николая Рубцова, Василия Шукшина, Владимира Высоцкого.

В отличие от прозаика Федора Абрамова, имя ленинградского поэта Антонина Чистякова не пользовалось столь широкой известностью. Многие читатели впервые познакомились с Чистяковым, прочитав остропублицистические очерки «Пашня живая и мертвая», «От этих весей Русь пошла…» — все, что успели Федор Абрамов и Антонин Чистяков сделать совместно в публицистике. Вот почему, прежде чем продолжить рассказ о встрече с писателями на лужской земле, хочу я коротко познакомить читателей с Антонином Чистяковым.

Антонин Федорович Чистяков был всего на пять лет младше Федора Александровича Абрамова. Родился он в деревне Сушилово Боровичского района Новгородчины. В деревне Жуково, что в полукилометре от Кончанского-Суворовского и куда намечен наш писательский маршрут, проживала его мать Дарья Степановна. В 1931 году, когда Антонину исполнилось шесть лет, Дарья Степановна умерла. Отец ушел на заработки, оставив малолетнего сына на попечение родственников. Мне довелось немало поколесить по Новгородчине с Антонином Чистяковым, не раз бывал я в его крошечной избенке в деревне Жуково, заночевывали мы с ним и у его старых теток в Боровичах. Помню, его тетя Ната рассказывала о том, как выжил Антонин в те трудные годы. Он приходил на нетвердых еще ножках в дом одной из своих теток, в котором и без него хватало голодных детских ртов, и жил в этом доме два-три месяца. Потом уходил к другой тетке. Его никогда не выгоняли, не намекали на «пора», он всегда уходил сам. Он знал уже, когда надо уходить. Тетя Ната говорила, что именно эта недетская проницательность и понимание жизни ребенком Антонином поражали в ту пору всех ее сестер.

И еще запомнился мне один эпизод из биографии Антонина Чистякова, услышанный от тети Наты. Позднее я слышал о нем от многих родственников Антонина. Это произошло в начале сорок третьего года, накануне прорыва блокады Ленинграда. Семнадцатилетний рядовой Антонин Чистяков, призванный в армию со школьной скамьи, совершив лыжный марш в строю новобранцев по Ладожскому озеру, входил в заснеженный малолюдный Ленинград. И вдруг из встречной колонны изможденных людей кто-то крикнул: «Антонин!» Это был Павел Ефимов, двоюродный брат Чистякова, один из тех его братьев, мать которого привечала Антонина в своем доме в детстве. Не пришедший еще в себя от лыжного перехода, ослепший от света ладожских прожекторов, Антонин Чистяков все же узнал брата. Успел на ходу развязать мешок и бросил в руки Павла буханку хлеба — весь свой многодневный блокадный «НЗ». Потом Павел Ефимов говорил, что та буханка Антонина спасла ему жизнь.

После войны Антонин Чистяков закончил Новгородский педагогический институт, работал учителем в Боровичах и Тосно. Затем окончил филологический факультет Ленинградского университета, работал в калининской газете «Смена», в «Новгородской правде». В Ленинграде стал жить постоянно с 1969 года.

В разные годы у Антонина Чистякова вышли в свет девять сборников стихов. Первый сборник — «Край мой Новгородский» — появился в 1955 году. Последний — «Твердыни» — вышел в Москве уже посмертно. Что можно сказать о стихах Чистякова? Да и можно ли вообще что-то говорить о стихах? Стихи надо читать. Кому-то они лягут на душу и сердце, кому-то не лягут, на то они и стихи. Доводилось мне видеть плачущих женщин в цехах лужской трикотажной фабрики, где частенько выступал Чистяков и читал свою «Мать», видел я и зевающих студентов на занятиях литературного объединения в Ленинградском университете, где Антонин читал те же стихи.

Мое знакомство с Антонином Чистяковым состоялось в Москве в Литературном институте имени Горького на первой — установочной — сессии заочного отделения, где училась и его жена Наталья. По характеру Антонин Чистяков был исключительно спокойный, выдержанный и тактичный человек. И молчаливый. С ним хорошо было в дороге. Он не мешал разговорами, не мешал наблюдать, размышлять, любоваться. Лишь одна черта в его характере иногда раздражала меня: безответность. С одинаковой бессловесной безответностью сносил он и замечания хмельного швейцара, и брюзжание литературного критика, и нравоучения собственной жены. На любое проявление неудовольствия, направленное против него, Антонин Федорович отвечал всегда философским прерывистым вздохом: «О-хо-хо, хо-хо!»

4

В Литературном институте многие свои контрольные и курсовые работы по современной литературе выполнял я по произведениям Федора Абрамова. Творчество этого писателя знал — не побоюсь слова — превосходно. Порой мне казалось, что детство мое прошло не в деревушке Раковичи, что в десяти километрах от Луги, а в деревне Пекашино на берегу красавицы Пинеги. Бывая в своей деревне, я иногда путаю знакомых с детства мужиков и баб с абрамовскими братьями и сестрами. Так похожи мои деревенские и судьбы их на героев абрамовских романов и повестей.

Помнится, написал я и отослал в Литинститут контрольную работу по абрамовской «Пелагее». О «Пелагее» тогда в газетах и журналах появлялось немало статей и рецензий. Многие из них меня не удовлетворяли. Сводились они в основном к тому, что Пелагея едва ли не напрасно прожила свою жизнь — без любви, без радости, приспосабливаясь и угодничая перед такими людьми, как малограмотный ревизор Петр Иванович, который, однако ж, умеет любому задать науку, как задал Пелагее, — насчитать пять тысяч рублей недостачи или не насчитать. Что вся жизнь Пелагеи была подчинена накопительству, тряпкам, которые дочь ее Алька после материной смерти разбазарила за два дня. И в результате, мол, закономерный финал: всеми покинутая Пелагея умирает в пустом доме.

Ох как не согласен я был с подобной односторонней трактовкой сложного образа Пелагеи. Да я ли один?

Как-то в городской нашей лужской библиотеке состоялась читательская конференция по абрамовской «Пелагее». Присутствовал на этой конференции и профессиональный критик из Ленинграда — румяная пухленькая дамочка лет тридцати пяти, вся в белых кружевных оборочках. И при ней здоровенный неопределенных лет товарищ присутствовал, чем-то похожий на нашего заготконторского конюха — возчика Петю Квашню, то ли муж ее, то ли приятель, то ли тоже критик. Много разных мнений по повести Абрамова «Пелагея» высказано было на той конференции читателями и критиком. Критик особенно на Пелагею наскакивала, все простить ей не могла, что та из колхоза на пекарню сбежала. Что ради куска хлеба честь свою женскую в грязь втоптала, мужнюю любовь предала, морально-нравственно себя опустошила.

После выступления критика поднялся из конференц-читательских рядов пожилой мужчина и принялся так говорить:

— Как мы знаем, товарищи, одной из главных задач нашей литературы является: отразить, запечатлеть время, в котором мы живем, нашу действительность. Каждый писатель стремится выполнить эту задачу, но не каждому удается сделать это по разным причинам. Одному таланта не хватает, другому — гражданской и писательской смелости, третий просто-напросто жизни не знает, а порой и знать ее не хочет. Федор Абрамов, на мой взгляд, тот самый писатель, по произведениям которого потомки наши нелегкое и сложное время наше изучать будут, людей его. Тех самых людей, которые войну мировую вынесли и послевоенные годы.

Образ Пелагеи считаю большой удачей автора. Абрамовская Пелагея не ходячий запрограммированный робот, лишенный каких-либо недостатков, а живой человек. Понятно, что война и голодные послевоенные годы, когда на руках у нее зачах первенец, не могли не отметить Пелагею своей печаткой. Хлеб для нее стал символом жизни, благополучия и счастья ее детей. Но символом не только для живота, а и духовным, приносящим радость и удовлетворение. Вот почему, на мой взгляд, так стремилась Пелагея к пекарне, где работать было совсем не легче, чем колхозной дояркой. Ради этой мечты и допустила она до своего тела Олешу-рабочкома. Подчеркиваю: до тела, но не до души, как уверяет здесь молодой критик. Для Пелагеи Олеша был просто грязью, которую она ежедневно месила утром и вечером голыми ногами. И она изгнала эту грязь из своего тела в бане двумя вениками.

Молодой критик уверяет нас, что тяга к хлебу лишила Пелагею всех радостей жизни. Прошу прощения, но и здесь не согласен. Самые светлые минуты Пелагеиной жизни связаны именно с пекарней, с трудом, хотя этот труд возле раскаленной печи, когда даже кирпичи сгорают от жара, отобрал от нее здоровье и саму жизнь. Помните, как там: Пелагея шла в пекарню как на праздник, с музыкой в душе. А как радовалась она, когда удавались хлеба, как гордилась своим трудом!

Или вспомним другой эпизод, когда Пелагея две недели днем и ночью подряд выхаживала больного мужа (дай бог каждому такую жену), а потом пришла на пекарню и как бы заново почуяла хлебный дух. Ведь она плакала от радости и, прошу прощения за избитое слово, от счастья. А как иначе назвать эти слезы, этот порыв души? Не многие из нас, сидящих здесь, могут похвастаться, что плакали подобными слезами. Как можно утверждать после этого, что Пелагея прожила жизнь без радости. Она умела радоваться и удачным хлебам, и красоте своей дочери Альки, и красоте природы. Позвольте прочитать вам несколько строчек из повести.

Мужчина достал из кармана очки, пристроил их на носу и, взяв в руки журнал, принялся неторопливо, с чувством читать:

— «Река встретила Пелагею ласково, по-матерински. Оводов уже не было — отошла пора. Зато ласточек-береговушек было полно. Низко, над самой водой, резвились, посвистывая.

Остановившись на утоптанной тропке возле травяного увала, Пелагея с удовольствием наблюдала за их игрой, потом торопливо потрусила к спуску: у нее появилось какое-то озорное, совсем не по возрасту желание сбросить с ног ботинки и побродить в теплой воде возле берега, подошвами голых ног поласкать песчаный накат у дресвяного мыска».

Книголюб кончил читать, приподнял очки и оглядел собравшихся маленькими светло-детскими глазками, как бы спрашивая: «Кто еще решится утверждать после этого, что Пелагея не радовалась жизни?»

— Вы делаете упор на положительные черты характера Пелагеи, — возразила критик. — Давайте поговорим об отрицательных. Мне кажется, автор не случайно показал столь грустный финал человеческой жизни: смерть в одиночестве. Это символично. Пелагея прошла по жизни своей узкой тропкой, сторонясь людей, украдкой таская с пекарни помои для поросенка, приспосабливаясь к мелким людишкам и обстоятельствам. К чему стремилась она? К накопительству. Даже дочь Алька не принимала ее такой и оставила мать.

— Эх, милая девушка, — вздохнул читатель. — Финал человеческой жизни, как вы выразились, увы, всегда грустен. Ее, костлявую с косой, человек встречает всегда в одиночестве. Вот у меня прекрасные дети, внуки уже, друзья, но когда я слышу «ее» стук в дверь, а этот стук я слышал уже дважды, я одинок. Поверьте мне. Давайте же не акцентировать внимания на этих грустных минутах, которые определены природой каждому. Ведь мы же с вами оптимисты, жизнелюбы, какой была и Пелагея…

Потом книголюб много еще хорошего говорил о Пелагее. О том, как постепенно оттаивала, отходила душа ее от голодных послевоенных лет и как с удивлением открывала она для себя новый мир, в котором человек не единым хлебом живет. Как даже бравый офицер-красавец, так душевно называвший ее «мамашей» и обманувший затем Альку, не смог отпугнуть ее от людей, и решила Пелагея вернуться на колхозную ферму к подругам-дояркам, от которых ушла много лет назад. Но слишком поздно. Выгорающие кирпичи заменялись ежегодно, а Пелагея стояла возле раскаленной печи два десятка лет бессменно.

— Твоя Пелагея тоже хороша, — выкрикнул кто-то из зала, — нечего из нее святую делать! Знаем! У нас в деревне после войны тоже была такая. В военном городке на пекарне работала. Всю деревню в кулаке держала, мироедка. И хоть бы кто слово поперек сказал.

— Повар с голоду не помирает, — вздохнул старушечий голосок. — А в брюхе загложет, так и ухо заложит…

После выхода новой абрамовской повести «Алька», продолжения «Пелагеи», по которой я также делал контрольную работу, образ Пелагеи значительно прояснился. Оставила Пелагея свой след на земле, в памяти людской оставила. Простили ей люди ворованные помои для поросенка, забыли про них. А тропу к пекарне, которую двадцать лет натаптывала Пелагея, нарекли Паладьиной межой. И вот уже приезжают из города в деревню любопытные ученые люди, интересуются: почему «Паладьина межа»? Кто такая была Паладья, чем знаменита?

И в памяти дочери своей Альки мать-Пелагея след-борозду оставила, свое зерно заронила. Как бы ни металась по свету Алька, как бы ни ломала ее судьба, я, как читатель, верю, что Пелагеево зерно в душе Альки прорастет, даст корни, которые помогут Альке тверже стоять на земле.

5

Федора Абрамова и Антонина Чистякова встретил я на перроне Лужского вокзала рано утром. Оба были налегке, с одними портфелями в руках, оба невысокие, коренастые и, несмотря на поразительную несхожесть характеров, в чем-то очень похожие друг на друга.

Федор Александрович Абрамов, на мой взгляд, приехал в Лугу в неважнецком настроении. Выйдя из вагона и поздоровавшись, он сразу заворчал на Чистякова:

— То само, Антонин, говорил тебе: не надо рано ехать. Зачем рано приехали? Какая нужда была рвать ночь?

— О-хо-хо, хо-хо, — ответил Антонин позевывая.

— То само, Борис, что предлагаешь делать? — спросил меня Абрамов.

— Предлагаю уху, Федор Александрович, а там видно будет.

— А ты, Антонин?

— Уха — это хорошо, — сказал Антонин.

Уха писателям понравилась.

— Значит, такую программу предлагаю, — проговорил Федор Александрович, поднимаясь из-за стола. — Сейчас едем по этому вот адресу, — Абрамов протянул мне бумажку, на которой написано было название улицы, номер дома и квартиры. — Знаешь, где это?

— Это недалеко. В новом районе у реки.

— Там моя школьная учительница живет. Хочу проведать. Потом, то само, поедем… Ну, куда поедем, потом и решим.

Здесь надо сразу сказать, что в путешествии, которое совершили мы по Новгородчине и отчасти по Лужскому району, партнерами мы были неравноправными. Командовал парадом Федор Абрамов. Антонин Чистяков был у него вроде как на подхвате, я шоферил. Федор Александрович без излишних с нами советов выбирал маршруты поездок, места остановок и ночлега. Он беседовал с людьми, он задавал вопросы ответственным лицам, проверял документы, он платил. Платил в самом прямом смысле этого слова. Платил за наши обеды в придорожных столовых, за продукты, которые покупали мы в магазине, и даже за бензин. Насчет бензина я было попытался возразить, но Федор Александрович решительно пресек мои возражения, заключив: «У меня, то само, много денег, Борис. Много денег». Я, конечно же, знал, что у кого много денег, тот никогда об этом не говорит, но спорить с Федором Александровичем по этому вопросу было бесполезно. Он всегда и за все расплачивался только сам.

Первый наш выезд оказался для Федора Александровича, на мой взгляд, не совсем удачным. Хотя, возможно, я и ошибаюсь.

Когда мы подъехали к дому, в котором жила его школьная учительница, мне показалось, что Федор Александрович немного волнуется. Про учительницу свою он ничего нам с Антонином не рассказывал, сказал только, что не видел ее с довоенных своих школьных лет. Едва «Москвич» наш остановился у нужного подъезда, Абрамов проговорил, обращаясь ко мне (Антонин в это время дремал на заднем сиденье):

— То само, Борис, проводи меня до ее дверей. Если она дома, подождите меня в машине. Через полчаса выйду.

— На заправку бы надо съездить, Федор Александрович. За полчаса мы с Антонином управимся.

— Хорошо, заправляйтесь. Пошли.

Мы поднялись с Абрамовым на четвертый или пятый этаж. Нажимая кнопку звонка, Федор Александрович уже откровенно волновался, это я совершенно четко определил по его лицу.

Видимо, у писателя с учительницей все же была предварительная договоренность о встрече. Абрамову долго не пришлось объяснять хозяйке, кто он и зачем пришел. Распахнулась дверь, и я увидел седую, статную и совсем еще не старую (как ожидал увидеть) женщину.

— Я — Федор Абрамов, — представился писатель.

Женщина молча прижала руки к груди и отступила в глубь прихожей, пропуская гостя. Я прикрыл за Федором Александровичем дверь.

Садясь за руль, я посмотрел на часы. Было девять часов тридцать минут. Только бы на заправочной не было очереди…

Без трех минут десять мы с Антонином Чистяковым вернулись с заправочной станции и вновь встали возле подъезда, поджидая Абрамова. Прошло пять минут, десять, пятнадцать, Федор Александрович не появлялся. И вдруг мы увидели его хромающим по улице откуда-то со стороны реки. Он подошел к машине красный от гнева и плюхнулся на сиденье рядом со мной со словами:

— То само, это бардак! Полчаса ищу вас по всему городу! Так работать нельзя. Ничего у нас с вами, то само, не получится.

Федор Александрович завелся не на шутку. Никаких объяснений слушать не хотел, гневался и на меня, и на Антонина, на что Чистяков отвечал своим обычным: «О-хо-хо, хо-хо!»

Мы уже ехали по городу, а Федор Александрович все не унимался, возмущался, распаляя себя все больше и больше. Я остановил машину, выключил мотор. Повернувшись к Абрамову, спросил:

— У вас все, Федор Александрович? Тогда выслушайте, пожалуйста, меня. С таким настроением и в такой атмосфере нам действительно ехать никуда нельзя. И вина в этом, извините, ваша. Вы дали нам на заправку тридцать минут, мы уложились в это время, какие у вас могут быть претензии? В чем наша вина? В том, что вы заблудились, или в том, что у вас неважнецкое настроение? Ничем не обоснованные ваши капризы мне просто-напросто непонятны. И, в конце концов, в лакеи к вам я не нанимался…

Я говорил, Абрамов внимательно меня слушал. Нахмуренные брови его разглаживались, приподнимались, глаза вдруг засветились усмешливо. Мне подумалось даже: уж не разыгрывает ли Федор Александрович нас с Антонином брюзжанием?

— Антонин, — Абрамов повернулся к Чистякову, — я, то само, вправду обещал через, полчаса вернуться?

— О-хо-хо, хо-хо! — вздохнул Антонин. — Всегда ты, Федор, не по делу заводишься. Голова ажно болит.

— Ну, голова-то у тебя знамо дело отчего болит. А ты, Борис, то само, не сердись. Выходит, я виноватый перед вами. Ты, когда я ворчу, не обращай внимания. У меня плохой характер. Ой, плохой характер! Знаешь что, Борис, покажи-ка ты нам с Антонином в своем городе то, что сам захочешь показать. А после обеда поедем в район. Хочу хорошую молочную ферму посмотреть.

— Хорошо, Федор Александрович, едемте.

— Куда? — спросил Антонин.

— На Лужский абразивный завод, бывший «Красный тигель». В заводской музей.

Мне показалось, что при этих словах моих Федор Александрович слегка поморщился. Но промолчал.

6

Главу эту начинаю я исходя из того, что читатель прочитал в книге очерк «Красный тигель». Иначе многое для него непонятным будет. Что за абразивный завод, какие такие еще тигли выпускает и зачем? Кто такой Иосиф Каспржик? И другие недоуменные вопросы могут возникнуть.

Конечно же, с моей стороны предложить Федору Абрамову посетить заводской музей (Чистяков бывал в этом музее прежде) было делом рискованным. Приехать из города музеев Ленинграда, чтобы попасть в музей заводской? Тем более человеку и писателю, тяготеющему к природе и сельской теме в своем творчестве? От одного этого предложения настроение Федора Александровича могло испортиться вконец.

Здесь я сделаю небольшое отступление. Сразу и без обиняков скажу: самым интересным в музее Лужского абразивного завода является общественный директор музея Сергей Арсентьевич Николаев. И, приглашая писателей в заводской музей, я надеялся заинтересовать Абрамова не столько экспонатами и даже историей завода, сколько личностью Сергея Арсентьевича, старейшего мастера тигельного производства. Лично я знаю Сергея Арсентьевича Николаева с детских еще лет. В послевоенные годы мы, школьники, приходили экскурсиями на «Красный тигель» и слушали его рассказы о заводе. Рассказы эти вели и другие работники завода, имена которых запомнились мне на всю жизнь: Ипатов, Галушко, Снигирев. Все они позднее и стали основателями заводского музея. Но интереснее всех и увлекательнее о заводе и людях его рассказывал нам Сергей Арсентьевич. Работать на «Красном тигле» начал он еще в двадцать седьмом году, подручным у Иосифа Каспржика. Старый мастер не сразу открыл свои тигельные секреты новой власти и потому очень не любил любопытных глаз, когда работал. Весы, на которых взвешивал Иосиф Каспржик компоненты будущих тиглей, прикрывали со всех сторон фанерные щитки, чтобы не видно было гирь. И стоило его подручному Сергею Николаеву заглянуть за оградительные щитки, как он тут же получал от мастера увесистый щелчок по лбу.

Особенно любили мы, мальчишки, слушать рассказ Сергея Арсентьевича о том, как ловили они в тигельном цеху вредителя. Замечать стали с некоторых пор, что при обжиге тигли вспучиваются в разных местах бугорками. А во время плавки металла в таких тиглях они давали вдруг течь. Стали на заводе думать: отчего такое происходит? И к такому выводу пришли: вредительство. Решили за сырыми заготовками тиглей установить круглосуточное наблюдение. Пробили в стене дырку и в эту дырку стали наблюдать. И вот однажды такую картину видят. Вышел из формовочного цеха человек, закурил, огляделся, а потом — в сырой тигель сунул обгорелую спичку и конец ее осторожненько тигельной массой замазал. Нетрудно представить, что с таким тиглем далее произойдет. Станут в нем плавить металл, спичка выгорит. Схватили вредителя.

И еще любили мы слушать рассказ Сергея Арсентьевича о том, как прекратил свое существование в Ленинграде, не выдержав конкуренции с лужскими тиглями, концессионный завод Моргана.

В заключение своих рассказов Сергей Арсентьевич выделял всегда самым внимательным слушателям по паре досок от бочек из-под графита. Доски эти славились у мальчишек как отличный материал для самодельных лыж. Половина лужских послевоенных мальчишек, в том числе и я, каталась на «николаевских» лыжах.

Позднее нас сдружил с Сергеем Арсентьевичем лес. Мастер знал «лесной секрет», который я не мог выпытать у него много лет. Не выходя в лес, Сергей Арсентьевич всегда знал: там-то пошли лисички, там-то вышел слой белых, там-то появился белый груздь. Это «там-то» находилось порой за добрую сотню верст от города. Приходилось в час ночи садиться на псковский поезд, в три часа ночи выходить на разъезде и еще ровно три часа в темноте шагать по невидимой тропе. А потом ставь корзину на землю и укладывай в нее белые грибы. Бери столько, сколько сможешь донести до разъезда. И ни разу у нас с Сергеем Арсентьевичем не было грибной осечки. На все мои мольбы открыть свой «лесной секрет» мастер лишь посмеивался. И только тогда, когда работал уже я фотокорреспондентом в лужской газете и подарил Сергею Арсентьевичу для музея газетный архив (диван фотопленок, которые редактор приказал выбросить), мастер открыл мне «лесной секрет». Пришли мы с ним на базар, подошли к дощатым лоткам, на которых продавали «дары леса» грибники и ягодники. Говорит: «Видишь, вон тот рыжий с деревянной ногой? Гаврилов Петр. Его зять у нас на заводе формовщиком работал, а теперь лесником на Липовых горах. Так что, ежели Гаврилов на базаре с белыми грибами появился, на Липовые горы поспешай. Гавриловы всей семьей белые только на Липовых горах берут. А вон высокая старуха в белом платке. Макаровна. Она на Марусиной даче живет. Ежели ее с рыжиками или груздями на базаре увидел, дуй с корзиной на Марусину дачу. Ну а ежели волнушек «царских» захотел, за тем вон толстяком следи. Он волнушку по берегу Луги аж возле Осмино берет. До революции осминскую волнушку к царскому двору поставляли. Целые деревни только волнушку заготовляли. Чтобы грибок к грибку и не больше каждый двухкопеечной монеты…»

Выйдя на пенсию, Сергей Арсентьевич Николаев многие годы уже является общественным директором заводского музея. Как о директоре музея сказать о нем коротко можно так: музейного дела фанатик. Вся его сегодняшняя жизнь заключена в музейных делах-хлопотах. Музей хотя и заводской, но по тематике представленных в нем экспозиций давно перешагнул заводские границы, историю города и района своим вниманием охватил. Даже дверей у музея две: одна на городскую улицу выходит — заходи любой желающий, другая выведет прямо в заводские цеха тигельного участка. И рабочий от станка в обеденный перерыв даже заглянуть в музей может, и сторонний экскурсант с улицы. Если учесть, что в музее частенько различные заводские собрания и семинары проводятся, посвящение в рабочий класс и другие мероприятия, а с улицы идут в музей экскурсанты-одиночки и организованные группы с других заводов и фабрик, домов отдыха и городских школ, то станут в какой-то мере понятными дела-заботы общественного директора музея. Всех приходящих встретить надо, всем показать все, рассказать и самому кое-что послушать. К вечеру прибрать все в музее, подмести пол, а то и вымыть, а года-то уже не те. Отличительной чертой Сергея Арсентьевича, как общественного директора музея, и то является, что он, как говорят порой газетчики, «держит руку на пульсе времени». Рабочий день свой строит так, что непременно выкроит из него время побывать в заводских цехах, особенно в своем родном тигельном. И потому в курсе всех рабочих дел — и хороших, и плохих. На рабочем или партийном собрании поднимется и в присутствии директора завода примерно так скажет: «Помните, товарищи, послевоенного директора завода Блинова Александра Николаевича? Или главного инженера Гайдовского? Помыслить невозможно, чтобы в бытность их такое на заводе могло произойти, какое недавно в формовочном цехе произошло. Вся ночная смена простояла, сжатого воздуха к формовочным прессам не подали. А почему? Компрессорщик дядя Вася, видите ли, в компрессорной закрылся и заснул, и дверь выломать не удалось в компрессорную. Наутро дядю Васю пожурили, так он с расстройства пошел в магазин, вместо сдачи лотерейный билет взял и «Запорожца» выиграл. Сами знаете, товарищи, не анекдот вам рассказываю, смеяться не надо. В бытность Блинова Александра Николаевича, ежели что не ладится на заводе, Александр Николаевич — койку в цех и не уйдет с завода, пока дело не наладит. А теперь скажите: видели вы хоть раз нашего нынешного директора в цехе в ночную смену? Чтобы подошел он к человеку, поинтересовался, что и как? Почему сейчас компрессорщику дяде Васе сходят с рук преступления, за которые в бытность Блинова Александра Николаевича он пошел бы под суд? Да потому, в первую очередь, что директор наш сам частенько по заводу с налитыми глазами бродит…»

Сидит директор завода, слушает, помалкивает. А что возразить? Николаев тем и отличается, что у него каждое произнесенное слово в любой момент может быть подтверждено документально или свидетелями. До сих пор у всех в памяти свежа схватка общественного директора заводского музея с лихими административными головами, которые решили «слегка» подправить историю завода. Сейчас уже трудно сказать, кому конкретно первому пришла в голову мысль приурочить год рождения Лужского тигельного завода к послереволюционному возрождению. Дескать, все, что было в Луге тигельного до революции, не считать, а отсчет заводской истории начать так, чтобы в ближайшее время круглый юбилей получился — 50 лет. Да под такой юбилей единственному в стране тигельному заводу (если с умом к делу подойти) большие возможности могут открыться. Юбилейные торжества, награды, премии, статьи в печати — это все мелочи. Под такой юбилей и план (частенько не выполняемый) можно попытаться скорректировать в ту сторону, чтобы сверкнуть.

Первым против фальсификации истории завода поднялся общественный директор заводского музея Сергей Арсентьевич Николаев. Пришел к директору и начал выкладывать на стол документы, начиная с такого вот, краткость которого позволяет привести его здесь полностью:

«От 8 ноября 1906 года. Свидетельство.

Крестьянину Родомской губернии Иосифу Каспржику о разрешении открыть действия мастерской для выработки графитно-глиняных горшков в городе Луге в 148 квартале.

Санкт-Петербург. Губернатор Зиновьев».

Печать и соответствующие подписи — все на месте.

Отстоял Сергей Арсентьевич историю «Красного тигля», но уже не без поддержки горкома и районной нашей газеты.

А в скором времени и юбилей самого Сергея Арсентьевича Николаева подошел, старейшего тигельщика «Красного тигля», первого секретаря комсомольской организации завода, о передовой бригаде которого писали в свое время многие ленинградские газеты. Как же отметила администрация завода юбилей своего ветерана? У меня под руками приказ директора завода (того самого). Вот такое «теплое» послание получил юбиляр:

«За определенные заслуги (!) перед коллективом завода и в связи с 70-летием работника завода т. Николаева Сергея Арсентьевича занести в заводскую книгу Почета. Основание: ходатайство тигельного участка, согласие партбюро и заводского комитета профсоюза».

О Лужском абразивном заводе и заводском ветеране Сергее Арсентьевиче Николаеве можно говорить до бесконечности, и потому следует вернуться к рассказу о посещении заводского музея писателями Абрамовым и Чистяковым.

Когда мы подъехали к дверям музея, я успел уже кое-что рассказать гостям о Сергее Арсентьевиче, о музее. Абрамова в моем рассказе более всего заинтересовал тот факт, что многие работники завода, жители Луги и других городов находят по фотографиям и документам музея своих близких, с которыми их разлучили войны Отечественная, гражданская и о судьбе которых им ничего не было известно. Сергей Арсентьевич ворошит свою незаурядную память и горы документов, чтобы помочь людям узнать о судьбе своих родных и близких, а если возможно, то и встретиться. Такие встречи в заводском музее не редкость.

— То само, Борис, это интересно, что ты рассказываешь, — произнес Федор Александрович, вылезая из машины. — То само, сейчас поглядим…

В очень удачный момент, на мой взгляд, попали мы в заводской музей. По расписанию до открытия музея оставалось еще полчаса, но двери его были распахнуты настежь. Сергей Арсентьевич Николаев — среднего роста, сухой, жилистый, в очках — подправлял лопатой громадную кучу глины на ухоженном музейном полу. Рядом у стены стоял старый гончарный станок, за которым сидел гончар Павел Владимирович Аверьянов. Вернее, не сидел — работал. Павел Владимирович — старик лет под восемьдесят — был последним из знаменитого гончарного рода Аверьяновых, хорошо известного в нашем городе и районе. Я знал гончара как приятеля Сергея Арсентьевича, которого общественный директор частенько увлекает на дела-затеи в своем музее. Старый гончар на редкость для своих лет жизнерадостный и компанейский человек, один из тех, на кого приятно смотреть во время работы. Шутки, присказки, анекдоты сыплются из него, как искры из абразивного круга. Когда мы вошли в дверь, Павел Владимирович громадными корявыми лапищами разминал на гончарном круге шмат сырой глины и что-то рассказывал своему приятелю. Я не успел еще разобрать слов гончара, а Федор Александрович уже выхватил из кармана записную книжку…

Увидев гостей, директор музея отбросил лопату и, как всегда забыв поздороваться, схватил меня за руку и потащил к дощатым стеллажам, на которых стояли сырые еще глиняные горшки, кувшины, кринки.

— Вот смотрите, что мы с Павлом Владимировичем за сегодня только сделали, — зачастил он, обращаясь уже и к писателям. — Этот гончарный станок Аверьяновы заводу полвека назад еще подарили, когда мы тигли осваивали. На нем наши формовщики и начинали тигли изготовлять. Потом станок в музее осел, а теперь, видите, снова в деле. Директор завода говорит, что тигельщикам никакого ширпотреба не освоить. Конечно не освоить, если мозгой не шевелить. А это разве не ширпотреб?! У нас же на участке обжигательные печи — мечта гончарная! Мы эти горшки под цветную глазурь пустим, покупатели с руками оторвут. Кто от такой красоты откажется? Павел Владимирович берется человек пять этому делу обучить. Да он сам еще все магазины в городе этими горшками завалит, ему только глину подавай!

Абрамов подошел к стеллажам и заинтересованно стал рассматривать старинного фасона опарник. Рассматривал его долго, потом повернулся к гончару и с уважительностью в голосе произнес, напирая на «о»:

— Хорошая работа. Очень хорошая работа.

— Писатель из Ленинграда Федор Абрамов, — представил я гостя. — А это Антонин Чистяков, вам уже знакомый.

— Писатели?! — ахнул Сергей Арсентьевич и схватил Абрамова за руку. — Да мы вам сейчас такое покажем…

Четыре часа провел Федор Александрович Абрамов в заводском музее. Исписал всю свою записную книжку. На улице стояла жара, и в помещении музея было душно. Сергей Арсентьевич вцепился в Абрамова как клещ и не отпускал, увлекая все новыми и новыми своими рассказами…

Прощаясь, Федор Александрович сделал в книге отзывов заводского музея запись. Уже работая над этим очерком, я нашел ту запись Абрамова в книге отзывов на странице 140. Вот она:

«Восхищен музеем, восхищен неподдельным, удивительным энтузиазмом С. А. Николаева. На таких, как Сергей Арсентьевич, Земля Русская держится! Издревле держится и поныне. Федор Абрамов».

7

Долго не мог я решить: какую ферму в районе показать гостям? Федор Александрович сказал: «Хорошую ферму». Но что значит «хорошую»? Хорошую по надоям или хорошую по оборудованию, по условиям труда? У нас в районе и так бывало, что вдоволь оснащенная механизмами молочная ферма отставала по надоям от фермы старой, необорудованной. Яркий пример тому Затрубическая ферма совхоза «Волошовский». Доярки этой фермы на скотном дворе с прогнившей крышей получали от своих коров по пять с лишним тысяч килограммов молока в год, утирая нос дояркам на оснащенных по последнему слову техники молочных комплексах.

После некоторого размышления решил я показать гостям не столько хорошую ферму, сколько человека на ферме. И выбор свой остановил на ферме Бор совхоза имени Дзержинского, что недалеко от Луги. На ферме этой работает знаменитая на весь район доярка Алексеева, делегат партийного съезда, орденоносец и всяческих иных наград кавалер.

В бытность фотокорреспондентом получались у меня с фамилиями доярки Алексеевой и напарницы ее всяческие казусы. У фотокорреспондента ошибок в работе бывает в общем-то не больше, чем у литсотрудников. Но если литсотрудник допустил в своем материале ошибку, перепутал фамилию человека или цифру, это не так уж заметно. Другое дело фотокорреспондент. Помню, указал я как-то под снимком передового механизатора-звеньевого, что собрал тот с каждого гектара картофельного поля по 25 центнеров (вместо 25 тонн) картошки. Попадись подобная ошибка в газетной статье, умные люди на нее и внимания не обратят, явная опечатка. Но когда на вас с газетной полосы смотрит плакатно-улыбающаяся физиономия и вы читаете, что этот жизнерадостный здоровяк вырастил и собрал по 25 центнеров картошки с гектара…

С дояркой Алексеевой у меня и того хуже получился казус. Помню, она тогда еще на центральной ферме работала и только-только замуж вышла, сменила девичью свою фамилию на фамилию Алексеева. Подлетел я к ферме на редакционном газике, лучших доярок фермы сфотографировал по-быстрому, записал в блокнот основные данные для газеты — кто сколько доит, кто с кем соревнуется — и назад в редакцию. И на следующий уже день фотография доярки Алексеевой в газете красовалась. А под ней мною сделанная информация, сообщающая читателям, что молодая трудолюбивая доярка Алексеева со своей не менее трудолюбивой подругой-напарницей (фамилия напарницы) вышли на ферме победителями в соцсоревновании по надоям молока от своей группы коров за пастбищный период времени. Подпись как подпись, ничем особенно от иных подписей под снимками не отличающаяся, да вместо фамилии напарницы Алексеевой указал я ошибочно… девичью фамилию той же Алексеевой. Как фамилия ее девичья в блокнот мой попала, до сих пор не пойму.

К ферме Бор подъехали мы незадолго до вечерней дойки.

— То само, Борис, ты нас на хорошую ферму привез? — подозрительно спросил Федор Александрович, оглядываясь по сторонам. — Я, то само, недавно в Америке был, ферм много видел…

Ферма — это не музей, и наше появление на ней ни у доярок, ни у заведующей восторга не вызвало. Доярка Алексеева, увидев меня, настороженно-сдержанно улыбнулась, и я из-за спины Абрамова сделал ей рукой успокаивающий жест, чтобы не нервничала. Дескать, не фотографировать на ферму приехал, а просто навестить-проведать. Хотя в газете давно уже я не работал, воспринимали меня знакомые, особенно на селе, не иначе как «фотографа из газеты».

Не получилась у нас на ферме хорошая встреча, доверительного разговора с людьми не вышло. Да и с какой стати пойдут люди на доверительно-душевную с нами беседу? Приехали праздные мужики перед самой дойкой, смотрят, разузнают, и не комиссия вроде. Как приехали, так и уедут.

Мы сидели в комнате отдыха, и Федор Александрович расспрашивал женщин о работе, о зарплате, о семье. Заведующая отвечала ему деловито, четко, с улыбкой. Доярка Алексеева отвечала вежливо, но уже без улыбки. Потом пошли смотреть коров.

Здесь, мне кажется, Абрамов впервые искренне удивился. Нас рассматривали коровы породистые, вальяжно-степенные и, что и поразило писателей, необычайно чистые. Ни одной «лепешки» или сухого катыша не увидели мы на их боках, лишь у всех по щиколотку чернели ноги от торфяной подстилки. Словно был это не совхозный скотный двор, а выставочный коровий павильон.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.