12

12

На первый взгляд покупка земли на Самоа и почти немедленный отъезд в Сидней – типичный пример непоседливости Стивенсона и его причуд, на самом же деле для переезда имелись вполне разумные основания. На купленной ими земле не стояло даже хижины, и, прежде чем начинать постройку настоящего дома, необходимо было расчистить участок от больших деревьев и густого подлеска и построить хотя бы временное жилье. Мур взял на себя заботу об этом и расчистил восемь из тех пятнадцати акров, которые только и обрабатывали Стивенсоны в принадлежавших им владениях. Когда в феврале 1890 года Стивенсон уехал в Сидней, он все еще думал привести в исполнение свой план вернуться в Англию и продать «Скерривор», а уж затем поехать с матерью навсегда в Ваплиму. К тому времени Мур успел бы что-нибудь для них приготовить. Кроме того, надо было как-то помочь Белл, застрявшей в Сиднее со своим непутевым Джо. В Гонолулу он слишком пристрастился к веселой компании, потому-то, чтобы увести Джо от соблазна, Луис и взял его в плавание на «Экваторе», но переезд из Гонолулу в Сидней только подлил масла в огонь.

Хуже, что Сидней был противопоказан самому Стивенсону. Он рассказывал Муру, что по мере перемещения в более южные широты самочувствие его становилось все хуже, и, когда они достигли Австралии, он с трудом мог сойти на берег. Возможно, это и так, хотя февраль в Сиднее – самый разгар лета, а легочное кровотечение, внезапно прервавшее приятную светскую и интеллектуальную жизнь, которую он там начал вести, скорее явилось следствием гриппа, неизбежного в любом людном городе. Луис был вынужден отложить поездку в Англию и вместо этого отправился в плавание (с 11 апреля по 25 июля 1890 года) на «Жанет Николь» – оснащенном парусами пароходе в шестьсот тонн водоизмещением. Они (на этот раз только Луис, Фэнни и Ллойд) побывали почти на тридцати островах Океании, в том числе заехали ненадолго в Апию и гостили у Тембиноки, для которого Фэнни нарисовала красочный королевский штандарт. Но они нигде не задерживались надолго; а иногда Фэнни вообще боялась высаживаться из-за сильного прибоя. К тому же большая часть из виденных ими островов были «низкие» острова или атоллы. Как заметил Стивенсон, даже кебы меньше похожи один на другой, чем атолловые острова. Они не были на Раратонге и острове Пасхи, как думал Мур, зато видели Ниую, Новую Каледонию, Папеэте, Нулиа, острова Маники (включая жемчужный остров Пенрин), Токелау, Эллис и группу Маршалловых островов, а также вновь посетили острова Гилберта. Самым неприятным происшествием за время этого плавания был пожар, возникший из-за того, что сам собой вспыхнул фейерверк, приобретенный весьма глупым торговцем по прозвищу Жестяной Джек для развлечения покупателей. Ллойд лишился из-за этого фотографий и почти всего своего гардероба, и только благодаря Фэнниной сообразительности и быстроте реакции не был сброшен за борт горящий сундук, где хранились все рукописи Стивенсона. Путешествие это буквально день за днем отразилось в дневнике Фэнни; со свойственной ей склонностью к преувеличениям она впоследствии называет эти малоприятные дни на корабле, где ее мучила морская болезнь, «самым счастливым, пожалуй, периодом моей жизни», который она вспоминает с «трепетным волнением и интересом». Из написанного на борту парохода письма Стивенсона мы узнаем, что чувствует он себя не так хорошо, как ожидал, но все остальные «устали меньше, чем во время плавания на «Экваторе», особенно миссис Стивенсон». К августу (1890 г.) они вновь вернулись в Сидней, откуда Ллойд поехал в Англию, чтобы продать «Скерривор» и имущество, а в октябре Фэнни и Луис отправились на Самоа. Первое письмо Колвину из Ваилимы датировано 2 ноября 1890 года. Они поселились в небольшом четырехкомнатном коттедже, недалеко от которого было затем построено их постоянное жилище – так называемый «двойной» дом.

Частично в результате газетной шумихи, частично из-за того, что в небольшом местечке невозможно уберечься от сплетен, Ваилима и ее обитатели стали объектом бесчисленных фантастических легенд; в том числе говорили, будто Белл – дочь Луиса и самоанки, сам Луис – «некоронованный король Самоа», а его резиденция в Ваилиме – сказочно роскошный дворец. Нужно признать, что дом в Ваилиме действительно стоил уйму денег, плюс к этому значительные суммы ушли на выписку из Англии и Шотландии всевозможных нужных и ненужных вещей, а плантация какао, которая так и не начала приносить доход, поглощала деньги на оборудование и оплату рабочих, как бездонная бочка. Какие еще нужны доказательства того, что Луис и Фэнни (эта «хорошая управляющая») были действительно младенцами в практических делах и к тому же транжирами? Но моты все же куда приятнее, чем скупердяи и выжиги. Правда, между скупостью и расточительством есть еще и ничейная земля, но Стивенсоны держались той ее стороны, где легче было пустить деньги по ветру.

Здесь мы опять можем прибегнуть к свидетельству Мура; хотя он в дальнейшем стал довольно враждебно относиться к Фэнни, у него нет никаких оснований искажать факты, а уж кому, как не ему, было знать правильные цифры: ведь торговец ведал строительством дома и доставкой материалов.

После длительного обсуждения различных проектов дома Стивенсон остановился на одном и привез его, когда вернулся из Сиднея. Мур подсчитал, что согласно этому проекту строительство обойдется Стивенсону в двадцать тысяч фунтов, и они отказались от него в пользу более скромного жилища. Мур приводит следующие цифры: земля – четыре тысячи долларов, временный дом – одна тысяча, первая половина основного дома – семь тысяч четыреста долларов, вторая половина – семь тысяч пятьсот. Это в сумме дает двадцать тысяч, а когда в 1900 году Фэнни наконец продала поместье, она с трудом получила за него десять тысяч. Мур утверждает, что стоимость содержания Ваилимы равнялась шести с половиной тысячам долларов в год, – он замечает в скобках, что «миссис Стивенсон и миссис Стронг не были самыми экономными женщинами на свете». Строительство главного дома могло бы обойтись на целую тысячу долларов дешевле, если бы в нем не ставили камин – это в тридцати градусах к югу от экватора! Объяснение, будто для Луиса дом не дом, если в нем нет домашнего очага, является недостаточным, чтобы оправдать такую трату; а другая из предложенных гипотез, будто перед камином сушили постель Луиса, просто смехотворна: если бы в том климате это и было нужно, ясно, что подобная процедура производилась бы на кухне, а не в гостиной. А вместе с тем к выбору аппарата для изготовления искусственного льда, совершенно необходимого в тех широтах, подошли столь легкомысленно, что он сразу же вышел из строя.

Сейчас, по-видимому, невозможно проверить утверждение Мура, будто издержки на ведение домашнего хозяйства в Ваилиме доходили до тысячи трехсот фунтов в год. Это кажется колоссальной цифрой, особенно для того времени, пока мы не узнаем, что Стивенсон на свой лад следовал примеру Вальтера Скотта и вел на Самоа жизнь, скорее подобающую главе шотландского клана, чем знаменитому шотландскому писателю, уединившемуся на одном из тихоокеанских островов ради поправки здоровья. Естественно, что он до самой смерти тревожился о деньгах, хотя, вероятно, зарабатывал в среднем три-четыре тысячи фунтов в год и знал, что, согласно пересмотренным пунктам завещания мистера Стивенсона, после смерти матери будет обеспечена не только Фэнни, но даже Белл и Ллойд. Стивенсон оправдывал огромные расходы в Ваилиме заботой о семье. Но получалось как раз обратное. Чем больше денег он тратил на создание удобств в доме и вкладывал в плантацию какао, тем больше у него появлялось нахлебников и гостей. Помимо Фэнни и Ллойда, на его иждивении в течение долгих периодов были Джо Стронг, Белл и их сын Остин. Конечно, мать Луиса, миссис Томас Стивенсон, имела средства и могла участвовать в расходах; зная своего Лу, она была к этому готова. В доме подолгу гостили друзья вроде Грэхема Бэлфура, принимали команды прибывавших на Самоа английских военных кораблей и устраивали бесконечные празднества в честь местных вождей с их приближенными. На конюшне держали трех верховых и двух упряжных лошадей. Конечно, коровы, свиньи и птица существенно пополняли запасы продовольствия, но разводили их, несомненно, себе в убыток. Крысы и местные Роб-Рои истребляли кур, а Джо, которому был поручен верховный надзор за птицей, в своем рвении настаивал на том, чтобы вылупившихся цыплят кормили лимонами, чем, по мнению Фэнни, объяснялась их высокая смертность.

Вдобавок к боям, нанятым, чтобы расчищать джунгли и выполнять другую работу вне дома, Стивенсоны имели все время меняющееся число «вассалов» из местного населения, так как убедились в невозможности держать белых слуг, кроме горничной старой миссис Стивенсон. В примечании к одному из писем Стивенсона от 1893 года Ллойд Осборн поясняет: «Тололо был поваром в Ваилиме, Сина – его жена; Тауило – его мать, Митэле и Сосимо – его братья; Лафаэле… был женат на Фаауме». И добавляет, что Иопо и Тали, «которые долго были у нас в услужении», до сих пор считают себя членами семьи. В 1891 году Стивенсон перечисляет некоторые из этих имен Колвину (в общей сумме семь слуг в доме и два – по двору) и сообщает, что у них восемь лошадей и пять коров. В торжественных случаях весь штат прислуги красовался в «лавалавах»[141] из шотландки королевских цветов, хотя, казалось бы, для человека, который мечтал быть пусть в отдаленном родстве с Роб-Роем, больше бы подошла шотландка макгрегоровского клана.[142] После смерти Луиса американский консул сообщил в Вашингтон, что «мистер Стивенсон был первым гражданином Самоа». Без сомнения, Фэнни не согласилась бы на более низкий статус, чем на статус первой дамы, и мы можем в какой-то степени объяснить внешний блеск их дома и приемы, которые там давались, ее честолюбивым стремлением играть роль в обществе. Она же, вероятно, способствовала решению Стивенсона сделаться плантатором-любителем и принять участие в местной политике. Старая миссис Стивенсон в той же мере была повинна в том, что он регулярно посещал церковь – только ради нее, – но молитвенные собрания вместе с чадами и домочадцами, вызвавшие такое негодование Хенли, Луис начал проводить, скорее всего, по собственному почину. Хенли не мог понять, насколько в Океании нельзя было пренебрегать подобными церемониями, хотя, возможно, крывшийся в Стивенсоне приверженец «Краткого катехизиса» и несостоявшийся проповедник получал от них не только пользу, но и удовольствие. Однако, даже если Фэнни и командовала в Ваилиме всем и вся, как признавал и сам Стивенсон, будет несправедливо сваливать на нее одну вину за их образ жизни. Судя по воспоминаниям Мура, предложение поселиться на Самоа исходило от Стивенсона, и нельзя отрицать, что он от всей души наслаждался своим положением главы «клана Туситалы»[143] и своим влиянием на местные политические дела. Будучи рьяной поборницей свергнутого «короля» Матаафы (очевидно, потому, что он был «побежденной стороной»), Фэнни, несомненно, побуждала Луиса защищать его в политических статьях о положении на Самоа, которые он посылал в «Таймс» и «Пэл-мэл-газет», но так и не смогла подвигнуть его на это. К тому же Луису так нравилось трудиться на открытом воздухе, что ему приходилось буквально принуждать себя время от времени запираться в четырех стенах, чтобы не обанкротиться из-за пренебрежения своим основным делом. Казалось бы, тяжелая работа под палящим солнцем должна была бы быть вредной для его легких, но нет, она шла ему только впрок, и, конечно, людям, проводящим много времени за письменным столом, всегда полезно приобщиться к физическому труду.

Мы не должны придавать слишком большого значения всем этим роскошным приемам в Ваилиме, которые именно потому упоминаются в дневниках, письмах и воспоминаниях, что бывали они редко, а значит, представляли собой «событие»; сам Стивенсон вел простую трудовую жизнь. В письмах из Ваилимы Стивенсон описывает два своих типичных дня. Внимательно прочитайте то, что он пишет, и все иллюзии о чрезмерной роскоши и феодальной пышности развеются как дым. Первое письмо датировано 19 марта 1891 года:

«Теперь я сплю в одной из нижних комнат нового дома. Недавно сюда перебралась и жена. В комнате стоят две кровати, пустой ящик вместо стола, стул, жестяной таз, ведро и кувшин. Рядом, в будущей столовой, на полу устроились плотники под москитной сеткой. Еще до восхода солнца, без четверти или без десяти пять, Поль приносит мне чай, хлеб и два яйца, и около шести я уже за работой. Я пишу в постели; постель моя – это циновки, никаких матрасов и простынь (как же быть с историей о том, что камины были поставлены для нагревания его простынь? – Р. О.), никакой грязи – циновка, подушка и шерстяное одеяло; работаю я около трех часов. Было пять минут десятого, когда я сегодня отправился на берег ручья, где выпалываю сорняк, и проработал там, удобряя землю лучшим удобрением – человеческим потом, до половины одиннадцатого, когда с веранды затрубили в большую раковину. В одиннадцать мы завтракаем; около половины первого я (в виде исключения) попробовал вновь взяться за перо, но у меня ничего не вышло, и в час я уже опять шел к ручью, где и проработал до трех. В половине шестого – обед; до обеда я читал письма Флобера, а затем, так как Фэнни простужена, а я устал, мы забрались в свою берлогу в незаконченном доме, где я сейчас и пишу вам…»

Через полгода он опять дает «образец» своего дня; в этот период он, судя по всему, временно прекратил фермерскую деятельность и уделял больше внимания литературному труду.

«Проснулся, как только забрезжил рассвет, постепенно пришел в себя и поработал на веранде до без пяти шесть, когда «бой» (огромнейший детина с острова Уоллес) приносит мне апельсин; в шесть завтрак, в десять минут седьмого снова за стол, пока в половине одиннадцатого не пришел Остин на урок истории. Это довольно тяжкое занятие, но образование дело нешуточное, тут нужны добросовестность и милосердие. То и другое сегодня чуть не изменили мне, и из-за чего? Из-за Карфагена! В одиннадцать – второй завтрак, после завтрака читал в комнате матери XXIII главу «Потерпевших кораблекрушение», затем Белл, Ллойд и я неистово музицировали приблизительно до двух часов, после чего я пошел к себе и работал до четырех. С четырех до половины пятого, устав, просто тянул время, дожидаясь ванны; в четыре сорок принял ванну и съел на веранде два божественных манго; в пять обед, сигара, болтовня на веранде, затем играли в карты. Наконец, в восемь часов вернулся к себе в комнату, прихватив пинту пива и печенье, которые я сейчас поглощаю, а как только проглочу последний глоток, завалюсь спать».

Этот полученный из первых рук отчет о том, как Стивенсон проводил рабочий день, приглашает нас кинуть хотя бы мимолетный взгляд на те книги, которые он в то время писал, уже перечисленные нами в предыдущей главе. Есть писатели, талант которых в конце их литературной карьеры идет на убыль. Со Стивенсоном дело обстояло отнюдь не так. Спору нет, не все последние книги Стивенсона отвечают его собственным высоким требованиям, но ведь так было всю его жизнь – в творчестве писателя всегда соперничали настоящие шедевры и книги, написанные для денег. Внезапная смерть прервала на середине «Уира Гермистона», которого поклонники Стивенсона считают его лучшим романом. Нет никаких оснований полагать, что, если Стивенсон прожил бы еще десять или двадцать лет, то художественный уровень его произведений снизился бы . Правда, судя по всему, он заездил себя работой и в дальнейшем вряд ли смог бы писать книгу за книгой с такой быстротой, однако вовсе не потому, что ему изменило бы вдохновение. Мы привыкли, что Стивенсона превозносят как стилиста, и, если забыть некоторую аффектацию и манерность его ранних вещей, он заслуживает эту похвалу, особенно потому, что стилисты в английской литературе довольно редки и некоторых из тех, кого относят к их числу, не так уж приятно читать. Но если стиль можно приобрести в результате длительного изучения чужих работ и практики, творческий дар является врожденным – или он есть у писателя, или его нет, – приобрести его невозможно. В юности Стивенсон порой писал только ради того, чтобы писать, говорить ему, собственно, было не о чем, но по мере того, как он мужал, его творческий дар делался все более заметным. Он никогда не затруднялся в выборе сюжета, замыслов у него было больше, чем он мог осуществить, и источник, из которого он черпал эпизоды и приключения своих героев, казался просто неистощимым. Не спорю, иногда как на героях, так и на приключениях есть налет искусственности, и Эддингтон Саймондс довольно прозрачно намекает, что все стивенсоновские живописные кровопролития, даже в такой великолепной книге, как «Владетель Баллантрэ», создавались по некой определенной формуле. Однако Саймондс был эпикурейцем в области насилия и крови, беря за образец «Автобиографию» Челлини[144] и чудовищные преступления в Италии эпохи Ренессанса, которые часто служили основой елизаветинских кровавых трагедий. Стивенсон писал – хотел он того или нет – для буржуазного читателя с узким кругозором и ограниченными представлениями; некоторые из них он и сам разделял, хотя в основном с ними боролся. Винить его за то, что ему недоступны трагизм и бурные страсти Уэбстера и Тёрнера,[145] так же несправедливо, как упрекать Диккенса в том, что он не поднимается на шекспировские высоты. Все люди, помимо их воли, связаны со своей эпохой и ее повседневной жизнью, и лишь величайшие писатели могут опередить свое время. Сколько энергии молодого Стивенсона было растрачено по мелочам в тщетной борьбе с предрассудками Эдинбурга! До какой степени предвзятые идеи и ограниченность английской «публики» подрезали крылья творческому гению зрелого Стивенсона или сбивали его с правильного пути! Размышления на эту тему бессмысленны. Стивенсон должен был делать и делал то, что мог в тех обстоятельствах, в которых он оказался благодаря своей «романтике судьбы».

Хотя в сборник «Через прерии» вошли главным образом очерки, написанные для Скрибнера, то есть в большей своей части, если не все, созданные еще в Америке, на озере Саранак, сборник появился в печати лишь в апреле 1892 года. Это был последний сборник очерков Стивенсона, напечатанный при его жизни («Ювенилии» – вышел посмертно), и в нем не заметно ни малейшего спада его таланта, хотя вместе с невинной претенциозностью и самообольщением юности из его очерков в какой-то степени ушло и прежнее очарование. Глядя на эти тщательно отделанные эссе, невольно улыбнешься при мысли, что человек, певший некогда славословие безделью, стал одним из самых добросовестных и трудолюбивых писателей своей эпохи. А если сюжеты очерков Стивенсон по большей части черпал из собственной юности, причину недалеко искать: видимо, он подсознательно чувствовал, что американских читателей куда больше интересует сам автор, нежели его философские раздумья, а поскольку Луис вполне разделял их вкус, это лишь подхлестывало его вдохновение. И он полностью сохранил свой дар строить фразу.

«Ограды крошечных двориков перед дверьми, ведущими в полуподвал, витрины любимых лавок, запах кожи, мокнущей в бочках с дубовым корьем, воскресный перезвон колоколов, звонкие голоса детей – его соотечественников, доносящиеся с площадки для игр, – все эти с детства знакомые предметы, звуки, запахи внезапно затопляют сердце восторгом и щемящей болью!»

Безымянный герой этого отрывка сам Стивенсон, и вспоминает он тут Эдинбург своего детства.

В следующем отрывке о студенческих годах будущих инженеров писатель опять опирается на личный опыт, поскольку все, о чем он говорит, находилось за пределами возможностей обыкновенных студентов, отцы которых не были по воле случая строителями маяков:

«Ты бываешь на открытом воздухе, слоняешься в гавани – самая приятная форма безделья, попадаешь на необитаемые острова, вкушаешь реальные опасности, таящиеся в море; приобретаешь навыки, сноровку и изобретательность и имеешь возможность их применить, ты начисто излечиваешься от любви (если она у тебя была) к городской жизни. А затем тебя возвращают в город и запирают в четырех стенах конторы».

Здесь перед нами вновь Стивенсон-чаровник, пожалуй, более естественный и менее манерный, чем в предыдущих сборниках, но по самой сути своей тот же Стивенсон, вплоть до его неуловимого пристрастия к «Краткому катехизису», которое лежит в основе многих взглядов Луиса, несмотря на всю его богемную браваду. Очерк «Pulvis et Umbra» («Прах и Тень») был задуман как «поучение по Дарвину», но его заключительной части наверняка оказали бы благосклонный прием в пресвитерианской церкви Шотландии:

«…Не дай, господи, чтобы человек устал творить добро, отчаялся в своих стремлениях, не получив награды, или произнес слово жалобы. Для веры достаточно того, что все сущее стонет из-за своей бренности и все же стремится вперед с необоримым постоянством; быть не может, чтобы эти усилия остались втуне!»

Вслед за этим очерком идет «Рождественская проповедь», заканчивающаяся галантным комплиментом по адресу Хенли. Это писалось в Саранаке после пресловутой «ссоры», и от Стивенсона требовались благородство и душевная щедрость, чтобы сказать про стихотворение Хенли, посвященное памяти сестры, что оно «прекрасно и мужественно» и «лучше, чем сумел бы я сам, выражает то, что и я хотел бы сказать». У некоторых людей, оказавшихся на месте Стивенсона vis-?-vis с Хенли, это прозвучало бы иронически, но Стивенсон действительно так думал, и в 1893 году он вновь пишет Хенли поздравления по поводу последней, только что вышедшей книги стихов.

На этот раз Стивенсон, не в пример прежнему, получил за серию очерков вполне приличные деньги, но он прекрасно понимал, что отдельное издание не разойдется в достаточном количестве экземпляров, чтобы покрыть все растущие расходы. Как он сам говорил, «такие книги оправдывают себя лишь косвенно», хотя и нравятся рецензентам, а это тоже ценно и «дает пару шиллингов в год». Естественно, главное внимание Стивенсона было устремлено на беллетристику, которая имела большой спрос и предоставляла более широкие возможности для выражения его разностороннего таланта. Во главе группы романов зрелого Стивенсона стоит трагедия одиночества и рока – «Владетель Баллантрэ», в котором, как это ни парадоксально, Стивенсон добивается успеха, соединяя такие, казалось бы, несовместимые элементы, как движение якобитов в Шотландии; кровная вражда братьев; взаимонепонимание между супругами; слуга столь же верный, хотя и не столь гротескный, как Калеб Болдстон;[146] преданный Владетелю индийский факир, совершающий невероятные чудеса; буря на море, во время которой порядочный человек покушается на убийство; приключения в Америке XVIII столетия… Это трагедия, героем которой является негодяй.

Стивенсон оставил короткое воспоминание о «генезисе», как он это называет, «Владетеля Баллантрэ»,[147] воспоминание настолько короткое, что только разжигает, но не удовлетворяет наше любопытство. Оно заслуживает внимания всех поклонников Стивенсона, поскольку позволяет понять метод, согласно которому он, вероятно, создавал те свои произведения, которые не были ему подсказаны во сне «человечками». Однажды холодным вечером в Саранаке Стивенсон кончил перечитывать «Корабль-призрак» капитана Мариетта[148] (я не читал эту книгу, но, судя по всему, это переработка легенды о «Летучем голландце») и совершенно сознательно, вдохновляемый «духом соперничества», задумал сочинить собственную историю, наподобие этой. Он стал рыться в памяти в поисках знакомого всем бродячего сюжета, и тут вдруг ему пришел на ум рассказ дяди, Джона Бэлфура, об одном «похороненном и вновь ожившем факире».

Затем Стивенсон припомнил историю, задуманную им самим за девять лет до того «в горах Шотландии под шум дождя, напоенного запахом вереска и болотных трав, когда мысли его были полны перепиской Этолов[149] и преданиями о возмездии небес». Отсюда ведут начало семейство Дэррисдиров и «трагическая вражда». А затем по той или иной причине Стивенсон ввел в рассказ кавалера Борка, прообразом которого послужил молодой ирландец, приятель Луиса в молодости, «юноша с удивительно наивными понятиями о нравственности, вернее, вообще без них, легко поддающийся любому влиянию, продукт подражания тем, кем он восхищался…». Фантастический набор литературных ингредиентов, который любой писатель превратил бы в неудобоваримое месиво. Нужен был Стивенсон, чтобы найти правильный рецепт. И не всем безоговорочно по вкусу то блюдо, которое вышло в результате. Саймондс, критиковавший Стивенсона со всей безжалостной откровенностью старого друга, считал, что роман не заслуживает получаемых им похвал за «психологический анализ» и что в нем нет удовлетворительного объяснения власти Джемса Баллантрэ над семьей, которой он причинил столько зла. Но прав ли он? Саймондс, никогда не нарушавший родительской воли, не знал, как это знал Стивенсон, сколько раз блудный сын может возвращаться под отчий кров; к тому же Владетель был старшим из двух сыновей, он потерял родовые владения и невесту, вышедшую замуж за его брата-соперника, потому что отправился на чужбину защищать «законного короля». Он мог предъявить свои права, и он пользовался этим, пока не довел Генри сперва до дуэли, затем до безумия, а в конце концов до смерти. Стивенсон знал предрассудки и верования мелкопоместного дворянства горной Шотландии XVIII века и скорее всего был прав. Что до «психологического анализа», то наше мнение о том, хорош он или плох, зависит от того, считать ли персонажей Стивенсона исторически достоверными лицами или нет. Как всегда, женщина – самая слабая нить во всей пряже. Есть люди, которые, подобно Джорджу Муру и Суиннертону,[150] всю пряжу считали искусственной. Как Э.Ф. Бенсон[151] считал искусственным и ее создателя. Что же, о вкусах не спорят.

«Владетель Баллантрэ» принадлежал прошлому Шотландии и прошлому Стивенсона. Написан он был в традициях Скотта, Дюма и Мариетта, только более динамично и стилистически изощреннее. А «Берег Фалеза» – лучшее произведение, в котором отразился новый жизненный опыт Стивенсона, приобретенный в Тихом океане. В книге есть чувство, но нет аффектации. Сам Стивенсон высоко ставил это произведение и писал (28 сентября 1891 года) Колвину:

«В этой книге много настоящей жизни и достаточно хорошего юмора. Это первая реалистическая книга, написанная о Южных морях; я хочу сказать, в ней есть живые люди и жизненные реалии. Судя по тому, что я читал, все, кто пытался писать о тихоокеанских островах, оказывались в плену ложной романтики; в результате – сладкий, как леденец, бутафорский эпос, и весь эффект потерян – никакой выпуклости, ни одной живой человеческой улыбки, и, следовательно, книга не убеждает. Я же чувствую все, о чем пишу, вижу это, осязаю, обоняю. Из моей короткой книжечки вы больше узнаете об Океании, чем прочитав целую библиотеку».

Бывало, что критики дружно нападали на Стивенсона за слишком явно состряпанную «романтику», за, как он сам выразился, «сладкий, как леденец, бутафорский эпос», но никто не осмеливался обвинять в этом «Берег Фалеза». Редакторы и издатели делали другое – в интересах дурацкой ложной стыдливости они пытались выкинуть из книги нежелательные места. В письме к Колвину (от 31 января 1892 года) Стивенсон горестно говорит:

«Романтику нечем дышать в нашем англо-американском мире, его атмосфера для романтика яд. Обычно я выпутываюсь, избегая женщин в моих книгах, но, когда я вспоминаю, что «Сокровища Франшара» отвергли как неподходящее чтение для семейного журнала, я чувствую, как отчаяние сковывает мне руки».

Здесь мы вновь касаемся серьезного недостатка стивенсоновских книг, на который уже неоднократно указывалось, – речь идет об отсутствии героинь во многих из них и условности в трактовке женских образов там, где они есть. Даже во «Владетеле Баллантрэ» образ Элисон Дьюри и ее чувства раскрыты недостаточно. В письме к Бобу Стивенсону, написанном всего за три месяца до смерти, Луис говорит:

«Если бы мне пришлось начать все с самого начала… не знаю… si jeunesse savait, si vieillesse pouvait[152]… право, не знаю… вероятно, я попытался бы относиться к любви с большим почтением. Худшая сторона нашего воспитания заключается в том, что христианство не признает и не чтит любви. Оно глядит на нее искоса, через плечо, будучи, так сказать, под гнетом воспоминаний об отшельниках и азиатских самоистязаниях. Наши современные религии не видят и не уважают того, что должно видеть и уважать в первую очередь. Это их большой пробел. Однако пока это так, мне трудно быть более мудрым, чем все мое поколение».

Эти новые для него взгляды появились у Стивенсона лишь в конце жизни. Томас Харди припоминает одно газетное интервью, где Стивенсон говорил, что «не может одобрить морали «Тэсс из рода д’Эрбервилль», чем, как полагал Харди, объяснялось прекращение их переписки после выхода этой книги.

«Берег Фалеза» входил в сборник «Вечерние беседы на острове» (издательство Касселя, апрель 1883 года) вместе с «Волшебной бутылкой» и «Островом голосов». «Волшебная бутылка» – вариант бальзаковской «Шагреневой кожи» – единственная из всех книг Стивенсона вышла из печати сперва в переводе на самоа. Это привело к непредвиденным результатам. Самоанцы не делали различия между библейскими легендами, беллетристикой, то есть заведомым вымыслом, и историей как таковой. Король Апемамы не поверил, что капитан Кук существовал на свете, поскольку о нем не упоминалось в библии, имевшей хождение на островах Гилберта. С другой стороны, Стивенсоны, сами того не зная, укрепили там сильно пошатнувшуюся веру в бога, показывая с помощью волшебного фонаря туманные картинки на библейские сюжеты, что послужило для островитян неоспоримым доказательством их истинности – ведь волшебный фонарь не может лгать. Точно так же самоанцы, читавшие или слышавшие рассказ, свято поверили в волшебную бутылку и объясняли помощью сидящего в ней злого духа безграничное, на их взгляд, богатство Туситалы; как нам известно, вожди, посещавшие Ваилиму, робко просили разрешения взглянуть на пленника бутылки.

Во всех остальных романах последнего периода Стивенсон, даже если не пишет сознательно ради денег, в той или иной мере идет на компромисс со вкусом широкой публики. Лучшим из них (не считая незаконченного «Уира Гермистона») является, пожалуй, «Катриона» – продолжение «Похищенного», в которой вновь появляются на сцене Дэвид Бэлфур и Алан Брек и где есть превосходные эпизоды, хотя в целом вторая часть слабее первой. «Сент Ив», который так и не был закончен, написан в манере Стенли Уэймена[153] что не пошло ему на пользу, к тому же целые главы Стивенсон диктовал Белл, будучи настолько болен, что ему запрещалось говорить и он был вынужден прибегнуть к азбуке глухонемых. Роман «Потерпевшие кораблекрушение» был вполне откровенно задуман им вместе с Ллойдом на борту «Жанет Николь» как бестселлер, от которого они ждали денег для покупки собственной шхуны; как мы видели, соавторы настолько преуспели, что продали американской фирме право издания книги за пятнадцать тысяч долларов. Выразив Колвину удовлетворение тем, что книга прекрасно расходится в Англии, Стивенсон восклицает, подобно шекспировскому Паку;[154] «Какие дураки эти смертные!» Что касается «Отлива», написанного, как и «Потерпевшие кораблекрушение», в соавторстве с Ллойдом, то это, бесспорно, превосходный детективный роман, хотя сам Стивенсон был им недоволен («в нем все скрыто за флером слов»), В письме к Госсу от 10 июня 1893 года он говорит об этой книге:

«…ужасная пачкотня в третьем лице, где диссонанс между «низким» реалистическим диалогом и стилем повествования, звучащим, фигурально, «на четыре ноты выше», чем нужно, заставил меня поседеть; а если на голове и не видна седина, то она, я уверен, появилась у меня в сердце».

Эту пренебрежительную оценку не нужно донимать слишком буквально, она могла быть всего лишь признаком усталости и нездоровья. Несомненно, в те годы Стивенсон работал сверх меры, чтобы иметь возможность покрыть все растущие расходы на Ваилиму. «Уир Гермистон», работу над которым прервала смерть Стивенсона, мог стать, очевидно, одним из лучших его романов, если не самым лучшим, но в том виде, в каком мы его знаем, это лишь обломок прекрасной статуи. Прообразом верховного судьи лорда Гермистона послужило реальное историческое лицо – лорд Браксфилд, портрет которого кисти Рабурна[155] произвел на Луиса такое впечатление в юности; вновь в основу сюжета был положен старый мотив – конфликт между отцом и сыном, но женские образы здесь куда выразительнее, чем в прочих книгах. К сожалению, как бы хороша ни была половина романа, это еще не роман. Белл, бывшая у Луиса личным секретарем и писавшая под его диктовку, оставила краткое изложение того, что, как она полагала, Стивенсон собирался писать дальше, но, как оно ни интересно, заменить целый роман, написанный самим Стивенсоном, это никак не может.

Помимо этой романтической истории, существует еще одна книга, которую Стивенсон не видел в напечатанном виде, – его «Письма». К сожалению, даже сейчас, спустя более чем шестьдесят лет со дня его смерти, почитатели Стивенсона все еще ждут полного собрания писем, изданных без купюр. В соответствии с викторианскими представлениями о «сдержанности» и «хорошем тоне» Колвин, по требованию Фэнни и согласно своим собственным чопорным взглядам, одни письма привел не полностью, другие вообще не поместил, а есть и такие, которых он сам никогда не видел. К последней группе принадлежит забавное письмо к Хенли, в котором Стивенсон, подшучивая над Колвином, рисует юмористический набросок того «Жизнеописания» Р. Л. С., которое сочинит о нем Колвин, изобразив довольно-таки скандальные дни его юности в исключительно корректном и благопристойном виде. Что и сделали в действительности Колвин и Грэхем Бэлфур… не без помощи Фэнни.

Изъятие писем Стивенсона к миссис Ситуэлл, например, неизбежно привело к совершенно необоснованным домыслам о том, будто между ними существовали интимные отношения. Другим результатом тенденциозного подбора материала явилось то, что Стивенсон выглядит в письмах ханжой, чего не было на самом деле. Безжалостнее всего вымарывались места, которые могли бросить тень на созданный Фэнни солнечный образ жены художника, преданной няньки своего возлюбленного мужа и непогрешимого судьи его произведений, образ, побудивший одну из поклонниц, неизбежных возле всякой крупной личности, написать книгу, где Фэнни изображалась как sine qua non Стивенсона.

Каждый человек, будь он даже бизнесменом, диктующим деловое письмо секретарю, запечатлевает себя в своих письмах. А Стивенсон отразился в них особенно ярко. То, что колвиновское собрание неполно и прошло через домашнюю цензуру, не мешает ему быть отражением души Стивенсона – разница здесь, пожалуй, такая же, как между простой фотографией и фотографией, отретушированной сентиментальным фотографом. В соответствии с викторианскими нормами «портрет» должен был быть «привлекательным» и, как портреты Королевской академии художеств, льстить оригиналу. Не подвергнись письма Стивенсона вычеркиваниям и сокращениям, их было бы занимательнее читать, но образ человека, который встает с их страниц, куда менее искажен, чем тот образ, который создан в «Жизнеописании» P. Л. С. Грэхема Бэлфура. В этих письмах нет ничего придуманного, никакой фальши: они непосредственны, часто забавны и остроумны, живы по форме и искренни по чувству. Спору нет, Роберт Луис чрезвычайно много пишет о самом себе, но это почти неизбежно в личных письмах. Если бы перед нами вдруг положили пачку наших старых писем, большинство из нас было бы неприятно удивлено, обнаружив, как мы эгоцентричны, и, вероятно, мало кто предстал бы на их страницах таким жизнерадостным и обаятельным, как Стивенсон. Возможно, он отчасти позирует кое-где, особенно в ранних письмах к миссис Ситуэлл, но кому это приносит вред? В целом обаяние Стивенсона, достаточно ощутимое в его ранних очерках и путевых заметках, еще сильнее действует на нас, когда мы читаем его письма, где нас куда реже коробит аффектированность и манерность стиля. Молодой Стивенсон выиграл, позабыв на время свои теории и не стремясь отточить фразу до полного совершенства, а зрелый Стивенсон то ли отказался от них, то ли они стали его второй натурой. К тому же он обладал даром писать письма, почти столь же интересные для нас, как и для тех, кому они адресованы. Хотелось бы только, чтобы Стивенсон точнее датировал письма (это я говорю как его биограф), тем более что и предположительная датировка Колвина не всегда кажется убедительной. Назрела нужда в новом полном собрании писем Стивенсона, сделанном с оригиналов, – грандиозная задача, выполнить которую по силам лишь мистеру Д. С. Фернесу, который, бесспорно, знает о Стивенсоне больше, чем кто-либо другой.

С риском ломиться в открытую дверь хочется еще раз подчеркнуть приверженность Стивенсона искусству. Этот человек, восхвалявший безделье, всю жизнь неутомимо трудился. 5 сентября 1893 года он писал Джорджу Мередиту, в нескольких строчках, как в фокусе, отразив всю свою жизнь:

«Первые годы после того, как я сюда приехал, критики (эти добросердечные джентльмены) сетовали на то, что я ослаб духом и поддался безделью. Теперь я реже слышу об этом; скоро они скажут мне, что я исписался (!) и что мое гадкое поведение сведет их в могилу. Не знаю… я хочу сказать, я знаю одно. В течение четырнадцати лет я ни одного дня не чувствовал себя здоровым, я просыпался больным и ложился в постель измученным, и все это время я трудился, не отступая от своего долга и намеченного пути. Я писал в постели, писал, когда у меня шла кровь горлом, писал, когда меня бил озноб, писал, раздираемый кашлем, писал, когда у меня от слабости кружилась голова, и мне кажется, я с честью поднял перчатку, брошенную мне судьбой, и одержал победу в битве с жизнью…»

Через несколько строчек он просит у Мередита прощения за то, что так «дьявольски эгоистичен», но для нас главное то, что Стивенсон высказывает здесь свой взгляд на собственную жизнь как на битву, взгляд, подхваченный и раздутый ранними биографами Стивенсона, возведшими его в сан святого и описывавшими его «житие». В своей знаменитой рецензии на «Жизнеописание» Бэлфура Хенли развенчивает созданного им Стивенсона, по мнению многих, не совсем (вернее, совсем не) справедливо. Трудность не столько в том, чтобы примирить высказывания Стивенсона о себе в письме к Мередиту с полушутливым восхвалением безделья (это говорилось иронически, чтобы высмеять филистерский взгляд на искусство как на ничегонеделание), сколько с его более серьезным убеждением, будто художник – это своего рода fille de joie,[156] торгующая радостями жизни. Стивенсон отказался от этого мнения в письме к журналисту Ле-Гальену, но в очерк, где он это писал, никаких изменений не внес.

Несмотря на все вышесказанное, не следует думать, будто жизнь Стивенсона на Самоа заключалась лишь в трудах и болезнях. У него была верховая лошадь Джек, которую он очень любил и часто катался на ней с пользой и удовольствием для себя, хотя он не был настолько крепок, чтобы совершать длительные поездки по острову, как Ллойд и Грэхем Бэлфур. Стивенсон не только принимал гостей, но и сам ходил на званые обеды и ужины, и даже научился танцевать под руководством Белл. Когда приехала его мать, он стал регулярно посещать церковь и общие молитвенные собрания, для которых сам слагал молитвы, к негодованию Хенли, помнившего насмешника и вольнодумца эдинбургских дней. Он совершал морские поездки – один раз ездил на соседние острова с американским консулом, два раза в Сидней (в первый раз – чтобы встретить мать, ехавшую к ним из Шотландии) и предпринял путешествие в Гонолулу с Бэлфуром. Вдали от Самоа ему неизбежно становилось хуже, в Гонолулу у него началось такое тяжелое воспаление легких, что Фэнни приехала следующим же рейсом, чтобы ухаживать за ним и увезти домой. Увы, этот искатель приключений и потенциальный воитель не мог и дня прожить без женской опеки. Фэнни, все силы отдававшая саду и плантации какао, хотя в душе ее сидели занозой слова Стивенсона, назвавшего ее крестьянкой, и командовавшая «боями», постепенно передала его на попечение Белл, которая всячески старалась быть ему полезной, начиная с того, что писала под его диктовку, и кончая тем, что помогала стричь ногти.

Большая часть его времени, свободного от литературного труда, была посвящена самоанцам и Самоа. Стивенсоны не смогли остаться в стороне от жизни острова и островитян, но они, а особенно Луис, принимали местные дела настолько близко к сердцу, что это вызвало сильное неодобрение их английских и американских друзей. Всякий, кто читал ваилимские письма, должно быть, заметил, как много внимания в них уделяется слугам, их поведению, словам и поступкам, их личным и матримониальным делам. Можно перефразировать известное высказывание Вилье де Лиль-Адана[157] и сказать: «Для кого мы живем? – Для наших слуг». Во многом это объяснялось врожденной добротой Луиса и вытекало из его положения, частично являлось следствием того, что они с Фэнни взяли на себя роль местных вождей, а частично было данью непреодолимому стремлению всех белых покровительствовать туземцам с высоты своего превосходства. Молитвенные собрания были неизбежны, и, окажись сам Хенли на месте Стивенсона, ему пришлось бы их проводить, ведь миссионеры превратили их в такой фетиш, что отказаться от них значило совершить антиобщественный поступок. Бедного Стивенсона и так жестоко осуждали за то, что как-то в воскресенье он принял участие в скачках. Печальнее всего то, что Луис, как и вся ваилимская община, оказался вовлечен в орбиту злостных сплетен, неизбежных на маленьком островке, и, что еще хуже, местных политических неурядиц. Остров находился под тройным протекторатом – Англии, Америки и Германии, и соперничество консулов этих стран привело к военным столкновениям и «охоте за головами» между приверженцами двух «королей» – Малиетоа и Матаафы, причем Стивенсоны рьяно поддерживали фракцию Матаафы. Фэнни в свойственной ей энергичной манере так выразила свои чувства по поводу этой политической борьбы: «…когда я гляжу на белых во главе правительства и не могу решить, кто из них больший трус, мое женское сердце сгорает от стыда и гнева, и я готова на любое безрассудство». И дальше: «Неожиданно я встала и, гневно воскликнув, что все белые на Самоа – трусы, покинула общество. Боюсь, я вела себя очень плохо. Во время ленча пили за присутствующих, и я выпила за Г. Д. Мура, моего злейшего врага и единственного белого из всех, кто верен Самоа и не трус».

Мур сделался злейшим врагом Фэнни потому, что поддерживал Луиса в его слабых попытках противиться установленной в Ваилиме диктатуре женщин, и потому еще, что держал сторону своего друга Джо Стронга, когда Белл решила развестись с ним. Фэнни не говорит, что именно должны, по ее мнению, делать белые, ведь вряд ли они могли с оружием в руках присоединиться к Мата афе и отправиться на «охоту за головами». Реакция Луиса на все происходившее была характерна для него. 28 июня 1893 года он поехал вместе с Грэхемом Бэлфуром верхом, чтобы своими глазами взглянуть на «войну». Переправившись вброд через речку, за которой шли владения Матаафы, они столкнулись с семью самоанцами, вооруженными винчестерами, а затем обогнали еще около десятка вооруженных мужчин, и «их веселые, оживленные лица и бодрый шаг наполнили мое сердце симпатией и завистью к ним». Упомянув о еще нескольких незначительных эпизодах, Стивенсон заканчивает следующим выводом:

«Нет, что ни говорите, а война – это колоссальное entrainement.[158] Ничто так не влечет нас к себе. Мы промокли, мы пять часов подряд не слезали с седла и почти все это время шли хорошим аллюром, и мы вернулись домой радостные, как дети, с такой легкостью на душе и с таким огнем в глазах, что им можно было бы зажечь свечу».

Как замечал враг Фэнни, Мур. – если в Стивенсоне было многое, роднившее его с Дон-Кихотом, в нем было также кое-что и от Тартарена из Тараскона.

Насколько серьезно Стивенсон относился к своей роли «вождя клана», видно из поздних ваилимских писем. В письме, датированном ноябрем 1893 года, он описывает, как «наши слуги» отправились на какой-то праздник «в ваилимской форме» – по-видимому, «лавалавы» из королевской шотландки и куртки, сшитые Белл, – и «когда они вошли, их приветствовали как Тамаона – Детей богача. Знаменательный день, ведь это значит, что на Ваилиму смотрят как на одну семью». Немного позднее Луис с гордостью и удовлетворением описывает, как отмечался в 1893 году его день рождения:

«Угощение устроили в холле; всего было вдоволь: пятнадцать поросят, сто фунтов говядины, сто фунтов свинины, фрукты и сладости в соответствующем количестве. У ворот стояли на привязи шестьдесят лошадей; сколько было гостей, сказать не могу, вероятно, человек сто пятьдесят».

Да что говорить, Роберт Луис Стивенсон прошел немалый путь и немало изменился с тех богемных дней, когда молодого человека в потертой бархатной куртке с томиком стихов Шарля Орлеанского в рюкзаке полицейские Шатийона посадили в тюрьму, полагая, что он странствующий уличный певец, так как у него не было документов, удостоверяющих его личность!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.