5

5

Луис Стивенсон был превосходный путешественник; этим частично объясняется, почему его путевые заметки до сих пор привлекают, мало того – очаровывают куда большее число читателей, чем думают интеллектуалы. Он почти никогда не спешил, он готовился к поездке заранее, знакомясь с языком и историей страны, куда лежал его путь, у него был зоркий глаз на все новое и дар сходиться с людьми. Мы не обидим его, если добавим, что, судя по всему, он не знал, да и не хотел знать архитектуру и изобразительное искусство чужих стран, и, несмотря на «стилизованность» и некоторую претенциозность его манер и одежды, Луиса правильнее будет причислить к богеме, а не к эстетам. Мы не должны забывать, что он почти всегда прихварывал и часто был по-настоящему болен, а какое занятие, кроме физического труда, так утомительно, как осмотр достопримечательностей?! Он мог порой долго ходить пешком, но у него не было ни сил, ни желания тратить энергию на музеи и картинные галереи.

Нам может показаться, что все вышесказанное находится в противоречии с его очерком «О дорогах» – дебют Стивенсона в «настоящей» литературе, – напечатанным благодаря влиянию Колвина в ноябрьском номере «Портфолио» за 1873 год. Очерк этот, известный нам по позднейшему переизданию, кажется слишком многословным, в нем еще слабо чувствуется рука Стивенсона. Он сентенциозен, расплывчат по форме и, пожалуй, слишком обобщен по содержанию. Мы бы предпочти последовать за Стивенсоном по одной определенной дороге, а не слушать глубокомысленные рассуждения о дорогах вообще – этакие абстракции в духе Уитмена. Но ведь это юношеская работа, и сам автор жалуется, что, пересматривая ее впоследствии, был очень болен и ему казалось, будто он стоит на голове. Очерк этот заслуживает упоминания хотя бы потому, что хронологически открывает список его публикаций. Начиная с ноября 1873-го вплоть до смерти Стивенсона не было ни одного года, чтобы в печати – в журнале или отдельной книгой – не появилось какое-нибудь его новое произведение. Роберту Луису повезло в том смысле, что у него были доброжелательные и умные друзья, которые помогли ему пуститься в плавание, – ведь писателя среди многих других подводных камней подстерегает опасность неудачно начать, во-первых, и быть вынужденным писать после того, как он перестал нравиться публике, во-вторых. Стивенсон избежал и того и другого.

В одном из писем, рассказывающих о неторопливом продвижении от Дувра к Ментоне, Стивенсон сетует на отсутствие в них «стиля». О вкусах не спорят, но если под «стилем» Стивенсон понимал манеру, – чтобы не сказать манерность, – отличающую очерк «О дорогах», то читатели, свободные от ига литературных теорий, могут только радоваться, читая эти свежие и непосредственные письма, к счастью, не пострадавшие от «стиля».

Второй опубликованный очерк Стивенсона «Сослан на юг» (май 1874 г.), явившийся результатом его зимнего пребывания в Ментоне, куда его отправили на поправку, далеко оставляет за собой «О дорогах». В нем есть куски, свидетельствующие о наблюдательности и хорошем слоге, есть мысли, стоящие того, чтобы искать для их выражения «точное слово». Но если мы хотим узнать о самом Роберте Луисе и его жизни, мы должны обратиться к письмам. Стивенсон пересек Ла-Манш 6 ноября (1873 г.), и его счастье, что он хорошо переносил море, так как было сильное волнение и большинство пассажиров страдало от морской болезни. В Париже ему было холодно и, пожалуй, немного одиноко. В Сансе самое большое впечатление на него произвел не собор и его знаменитая сокровищница, а слепой поэт, продающий на улице свои книги. В Авиньоне – конечно, мистраль. И хотя он оценил великолепный вид, открывающийся с Роше де Дом, и отметил, что в Вильневе за Роной «яростно палило солнце», он тут же признается, что нигде не может найти себе места и «легко выходит из душевного равновесия».

Небольшой эпизод, происшедший вскоре после его приезда в Ментону, свидетельствует о том, до какого состояния дошли его нервы в результате религиозных споров с любящим отцом. Луису нужно было съездить в Ниццу показаться специалисту по легочным заболеваниям, и, хотя врач подтвердил мнение сэра Эндрю Кларка насчет того, что у Роберта Луиса нет пока активного туберкулезного процесса, поездка эта совершенно выбила его из колеи.

«Я совсем забыл французский язык, во всяком случае, не рисковал обратиться к кому-нибудь, так как боялся, что вдруг не смогу сказать ни слова, поэтому не знал, когда уходит поезд. Наконец я дотащился до станции и сел на ступеньках, купаясь в солнечном тепле и свете, пока не наступил вечер и не похолодало. Этот длительный отдых меня приободрил, я благополучно добрался до дома и хорошо поужинал».

Он, по-видимому, был близок к нервному расстройству; позднее Стивенсон жалуется в письме к миссис Ситуэлл, что не может наслаждаться окружающей его красотой, что душа его слепа и глуха, что он еще «не возродился к жизни», как мыслящее существо, и добавляет:

«Если бы вы знали, каким стариком я себя чувствую. Я уверен, что все – это безразличие, эта разочарованность, эта бесконечная физическая усталость – признаки старости. Мне не меньше семидесяти лет. О Медея, убей меня или возврати мне молодость!»

Несомненно, нервы его были в плохом состоянии. Неделей позже он с огорчением вспоминает в письме к Колвину о досадной ссоре с пастором, который ему даже нравился, и затем в совершенном упадке духа просит Колвина высказать ему откровенное мнение, потому что если «я в скором времени не смогу зарабатывать на жизнь литературой, то откажусь от своей мечты и (как ни ужасна для меня сама мысль об этом) пойду служить в какую-нибудь контору…». Да, для того, чтобы юноша, которому столь недвусмысленно было «предначертано» стать писателем, так глубоко разочаровался в собственных силах, нужны были веские основания. Отчасти это можно объяснить приступом «хандры», вызванной недомоганием и одиночеством, которая тут же исчезла, когда появился Колвин, но дело было не только в этом: Луиса мучили угрызения совести, и, по-видимому, уже давно, поскольку он говорит о них в превосходном, но, к сожалению, не законченном очерке «О мирской морали». В наше время, когда есть множество людей, которые убеждены, будто общество обязано предоставить им ни за что ни про что средства к жизни, и возмущаются, когда этого не происходит, терзания Стивенсона могут показаться надуманными, но с точки зрения его современников, ставивших на первое место старомодное теперь чувство долга, они делали честь молодому человеку. При посредстве отца, считал Луис, общество ссудило его деньгами, как бы выдало аванс, и если ему грозит умереть, как он тогда полагал, молодым, то он не выполнит своих обязательств. Поэтому Стивенсон решил жить как можно скромнее, отказывая себе в самом необходимом, пока не будет ясно – умрет он или сможет надеяться на выздоровление, и, значит, на то, что станет зарабатывать и вернет полученное. Кончает он письмо следующими словами:

«Если бы меня не поддерживала надежда, что я еще поправлюсь, смогу хорошо работать и с лихвой выплатить обществу данное мне взаймы, я бы счел самым правильным потратить последние несколько франков на настойку опия. Но нет, я еще выплачу свой долг».

Узнай Хенли о подобной патологической сверхсовестливости, он бы яростно заклеймил ее презрением, как плачевный результат слишком серьезного отношения к «Краткому катехизису» или, во всяком случае, к восьмой заповеди («не укради»). К счастью, в характере Стивенсона было что-то роднящее его со славным мистером Эдвардсом, сетующим на то, что, как он ни старается быть философом, в его раздумья «врывается веселье». Не прошло и двух недель после зловещей угрозы купить настой опия, как веселье ворвалось – вернее, прорвалось – в таком типичном образце прелестного стивенсоновского юмора:

«Я живу в одной гостинице с лордом Сэлсбери. Гм-гм. У него черные бакенбарды, и он сильно смахивает на Крама Брауна,[58] только в нем больше от Крама Б., чем в самом Краме. Ему (вернее, его жене) посчастливилось произвести на свет обильное потомство. Довольно сомнительное счастье: все они тощие, нескладные парни в шотландских юбочках. При них имеется наставник, источающий благочестие и ту – «покорный слуга вашей светлости» – смиренную благовоспитанность, которые свойственны домашним учителям. Вся эта братия, дожив до седин, получает пожизненные пенсии и золотые часы с репетицией от благодарных учеников. В старости они сидят на крыльце и дают внукам послушать, как бьют часы, и рассказывают им длинные истории о том, «как я был учителем в семье лорда…» и так далее, и тому подобное, а внуки показывают им за спиной нос и норовят побыстрее убежать на конюшню, чтобы поучиться дурным словам».

Смертельная доза опия сократилась до размеров одного шарика, положенного в единственную выкуренную им трубку, а вскоре приехал Колвин, и они отправились упражняться в мизантропии в Монте-Карло, где обедали у известного дипломата сэра Чарлза Дилка, получили приглашение на рождественский прием, а в свободное от развлечений время лениво бродили по паркам или катались по морю в лодке. Стивенсон так основательно избавился от страха нарушить восьмую заповедь, что, вернувшись в январе в Ментону, весело сообщает матери о переезде в лучшую гостиницу, где комната стоила тринадцать франков в день – по крайней мере, в два раза больше, чем следовало бы платить человеку, намеренному соблюдать строгую экономию, чтобы не обмануть общество. Когда Колвин был вынужден уехать по делам в Париж, Стивенсон не только не впал вновь в уныние, но, напротив, весьма приятно проводил время в обществе двух русских дам, их детей и прелестной молоденькой американочки, о чем он писал домой очень занятные письма. Два месяца на берегу Средиземного моря без бурных богословских прений и скандалов и – как не трудно догадаться – без особых расходов на свечи, чтобы изучать по ночам английское и шотландское право, привели к разительной перемене. Все его неприятности казались забытыми и сводились теперь к сомнениям, всерьез ли флиртует с ним одна из русских дам или просто подшучивает над ним.

В конце января 1874 года мы наталкиваемся на такой образчик пессимизма:

«Думаю, вам покажется здесь весело; мне, во всяком случае, очень весело. Сегодня я проработал шесть часов. Я занят переписыванием «Бутылки», а это для меня приятная работа…»

(Несмотря на веселое настроение, «Бутылка» – «Бутылка помощника пастора из Анструтера» – так и не была закончена, подобно многим другим ранним попыткам Стивенсона написать чисто беллетристическое произведение.) А в письме к отцу, которого, несмотря на все, Роберт Луис очень любил, он шутливо описывает плащ, привезенный ему Колвином из Парижа.

«Мой плащ – восхитительное одеяние. Ничто не может сравниться с ним по теплу, ничто не может соперничать с ним по виду. Это тога римского патриция, плащ испанского идальго с гитарой под полой. Он единственный в своем роде. Если бы ты мог видеть меня в нем, он бы произвел на тебя потрясающее впечатление. Кажется, мне стало значительно лучше: я спокойно перенес холода, стоящие здесь последние дни, и не слег в постель, как в Монте-Карло…»

Судя по всему, Эндрю Кларк поставил верный диагноз и прописал разумное лекарство, потому что письма Стивенсона делались все более бодрыми. Луис так умно себя вел, что полтора месяца, отпущенные ему родителями, превратились в пять, прежде чем он выехал из Ментоны в Париж. За это время у него была полная возможность подружиться с двумя русскими дамами[59] и их детьми, особенно с «кнопкой» Нелечкой, которая фигурирует во всех ментонских письмах. Из отрывков, не попавших в первое, выпущенное Колвином издание «Писем» и ставших теперь достоянием публики, мы узнаем, что отношения Роберта Луиса с госпожой Гаршиной были отнюдь не такими платоническими, как это следует из колвиновского издания, и что «кнопка» бывала порой досадной помехой, хотя в письмах «по Колвину» и очерке, посвященном детям, Нелечка – само совершенство.

Стивенсон откровенно пишет, что не понимает, как к нему относятся две эти русские женщины, но кто может похвастаться тем, что понимает русских? По нескольким приведенным им эпизодам мы можем судить, что сперва они смотрели на него как на чудака и колебались между желанием над ним поиздеваться, искренней симпатией к нему и своего рода уважением к его таланту, что не мешало им время от времени делать его мишенью злых насмешек. Не нужно забывать, что в двадцать три года Роберт Луис был еще не похож на того мужчину с довольно красивой и импозантной внешностью, с которым все мы знакомы по его поздним фотографиям. Его неровные зубы, безбородое удлиненное лицо, длинные волосы и большие, широко расставленные глаза придавали его облику женственность, которая потом пропала. Нелечка при первой встрече приняла его за женщину, Эндрю Лэнг – впоследствии близкий, хотя и критически настроенный, друг, познакомившийся с ним в Ментоне, – подумал, что он «больше похож на девушку, чем на юношу», и даже причислил его к «этим мальчишкам-эстетам».

Стивенсон сам, не выказывая ни малейшей обиды, рассказывает о том, как русские дамы потешались над ним. Госпожа Засецкая пошла с Луисом к фотографу, усадила его в той позе, которая показалась ей наиболее выигрышной, и сказала фотографу, разумеется, по-французски: «Это мой сын, ему только что исполнилось девятнадцать. Он очень гордится своими усами. Пожалуйста, постарайтесь, чтобы они хорошо вышли». Большинство молодых людей его возраста увидели бы в этой шутке больше яда, чем смеха. После того как они расстались, Стивенсон никогда не встречался с этими русскими дамами, а вскоре оборвалась и переписка. В более сентиментальную эпоху это любопытное знакомство, несомненно, описали бы как романтическую встречу «кораблей, что, обмениваясь приветом, минуют друг друга во мраке ночи» (Лонгфелло).

Было ли разумно со стороны Стивенсона покинуть сравнительно теплую и защищенную от ветров Ментону и отправиться в дождливый и ветреный в апреле Париж? Миссис Стивенсон, естественно, не думала так и даже послала ему неодобрительную телеграмму, на которую он не совсем искренне ответил, что хотел «получить возможность скорее приехать домой». Дело же было в том, что в Париже, как прекрасно знали родители Луиса, находился тогда пресловутый «атеист» Боб Стивенсон; потому-то главным образом Роберт Луис и рвался туда. Дружба между кузенами была глубокой и искренней, и оба они, по-видимому, взаимно стимулировали духовное развитие друг друга. Возможно, экзальтированный тон письма Боба был вызван его религиозными спорами с мистером Стивенсоном, болезнью Луиса и его «бегством» на юг, но в ноябре 1873 года Боб так выразил свои чувства по отношению к кузену (о чем мы узнаем из письма Луиса):

«Он (Боб. – Р. О.) пишет, что не может дня без меня прожить, что во мне для него заключен весь мир, что с другими людьми он разговаривает лишь затем, чтобы пересказать мне эти беседы».

И дальше Стивенсон говорит своему адресату (миссис Ситуэлл), с каким удивлением он об этом услышал и какая «тяжесть ответственности» легла на него. Должно быть, именно это чувство ответственности частично привело его в Париж, но, увы, хорошие намерения порой влекут за собой печальные последствия! Луис «свалился… с ужасной простудой» и не только ничем не смог помочь Бобу, но, напротив, тому пришлось ухаживать за ним. Для героической приверженности Стивенсона искусству типично, что даже в самый разгар болезни он не прекращал работы и продиктовал Бобу несколько страниц чернового варианта очерка о Викторе Гюго. К несчастью, поклонники Роберта Луиса раздули это его качество, как и многие другие, до гипертрофированных размеров, словно ни одному человеку, больному туберкулезом, не приходилось работать. У Стивенсона никогда не было необходимости вести борьбу с нуждой, даже в самые черные дни, которые мы проведем вместе с ним, но, конечно, другой человек, менее сильный духом, давно сложил бы оружие и спокойно жил, за счет родителей.

Несмотря на то, что Луис писал матери, будто находится на пути домой, в глубине души он надеялся поехать из Парижа прямо в Геттинген, встретиться там с князем Голицыным (родственником русских дам) и послушать лекции знаменитого немецкого профессора, знатока римского права. Что его влекло туда на самом деле, он не говорит, возможно, он просто хотел продлить передышку от богословия и Эдинбурга. С бессознательным цинизмом человека, находящегося в полной материальной зависимости от семьи, он пишет, что хочет «не задерживаясь» уехать из Парижа в Германию, если только получит разрешение родителей: «Под разрешением я имею в виду деньги». Увы, он был настолько болен, что не смог этого скрыть, и ему оставалось одно – «осторожно ползти домой» в растерянности от «милого письма» мистера Стивенсона. Если настоящей причиной приезда в Париж было желание повидаться с Бобом, нужно признать, что это оказался неудачный порыв; внезапное недомогание, сорвавшее все его планы, было провозвестником той борьбы с болезнью, которая заполнила почти всю жизнь Роберта Луиса. Сравнительно хорошее состояние здоровья в ближайшие за тем годы, поддерживаемое поездками на юг, часто оказывалось под угрозой, особенно зимой в Эдинбурге, пока, наконец, в 1879 году не произошел окончательный срыв.

Возвращение домой прошло при добрых предзнаменованиях. Роберт Луис нашел отца более мягким и терпимым, во всяком случае вначале. И в мае, том самом месяце, когда он вернулся, в «Макмилланз мэгэзин» был напечатан очерк «Сослан на юг». Родители прочитали его, сочли «языческим», но не подняли из-за этого никаких разговоров. Такое суждение об очерке довольно странно и вряд ли пришло бы в голову кому-либо из читателей Стивенсона, не отравленных кальвинизмом. Я совсем недавно перечитал этот очерк, стараясь примерить к нему оценку мистера и миссис Стивенсонов, и не вижу для нее никаких оснований. Не менее удивительно, что их, по-видимому, ничуть не поразило сотрудничество молодого человека двадцати трех лет в таком журнале, как «Макмилланз мэгэзин». В те дни этот журнал предъявлял к своим авторам очень высокие требования, и даже Уолтера Патера[60] напечатали там впервые, когда ему было тридцать семь лет. Конечно, в случае со Стивенсоном это было делом рук Колвина. Благодаря тому же ревностному другу Луису поручили рецензировать «Басни» Булвера-Литтона[61] для «Фортнайтли ревью», а в августе в «Корнхилле» напечатали его довольно слабый этюд о Викторе Гюго… Когда он вернулся, отец согласился выдавать ему на карманные расходы семь фунтов в месяц. В наше время, когда деньги с каждым днем обесцениваются, а цены растут, такая сумма кажется смехотворной. Стивенсон, который, в отличие от многих шотландцев, не трясся над каждым пенни, а, напротив, любил транжирить, несомненно, разделял это мнение, но даже после бурской войны, вплоть до катастрофы 1914 года, тридцати пяти шиллингов в неделю было достаточно для молодого человека, готового ради искусства на спартанскую жизнь, особенно если он кое-что прирабатывал. А если Луис часто жалуется в письмах на бедность, виной тому его расточительность. Даже когда он зарабатывал почти столько же, сколько министр, он растрачивал все эти деньги… Настоящие художники почти никогда не бывают скрягами.

Насколько врачебный приговор сэра Эндрю Кларка и «бегство» в Ментону способствовали «эмансипации» Стивенсона, видно не только из увеличения суммы его карманных денег, но и из того, что уже через месяц после возвращения он вновь уехал, на этот раз в Англию, в Хэмпстед к Колвину, благодаря которому его избрали в литературный клуб «Сэвил». Там он познакомился с издателем журнала «Академия», где позднее печатался, и с издателем «Сэтерди ревью», от которого, во всяком случае, можно было ожидать хвалебных рецензий. При таком его раннем опыте нам становится понятным, почему Стивенсону казалась забавной наивная вера Д. Э. Саймондса в то, что писатель может добиться успеха при помощи одного лишь таланта. К счастью для себя, Стивенсон в это не верил.

Поездка в Лондон заняла всего две недели, но за ней последовали многие другие. Вернувшись домой, он пишет из Суонстона миссис Ситуэлл сентиментальную чепуху:

«Я очень устал, но не теряю надежды – все будет хорошо… когда-нибудь, даже если мы к тому времени умрем. Одно я вижу ясно. Смерть – это еще не конец ни горю, ни радости. Я хотел бы превратиться в облака и вновь возникнуть в виде травы или цветов; быть все той же удивительной, пульсирующей, чувствующей материей… Сознание и нервные узлы и прочее в этом роде, в конце концов, всего лишь фикция».

Только что приведенная сентенция вырвалась у Стивенсона в связи с беспокойством по поводу Боба Стивенсона, который чуть не умер от дифтерии. К счастью, он понравился, и, конечно, почти сразу же вслед за ним заболел Луис, который «чувствовал себя плохо, очень плохо», «совершенно неспособным работать». Но посмотрите только, как быстро он восстанавливает физические и душевные силы. Вскоре он уже был в состоянии участвовать в ежегодной инспекционной поездке по маякам и даже смог похвастаться: «Когда нужно, я работаю, как простой матрос, под дождем и ветром, без всякого для себя вреда, и смело смотрю в будущее».

Так шли дни и недели с горестями и радостями, работой над очерками о Джоне Ноксе и Уитмене, замыслами других произведений, так и не осуществленных или осуществленных лишь частично, поездкой в Уэльс с родителями и возвращением в Эдинбург, а осенью – жизнью в Суонстоне. В том же 1874 году он побывал в Бакингемшире, в Кембридже и Оксфорде – видимо, еще один побег от богословских диспутов, потому что все попытки Луиса проявить добрую волю и не вступать в столкновения ни к чему не привели. Недаром он написал следующее грустное письмо:

«Я понимаю теперь, почему я так противно себя веду, почему я такой злой и несговорчивый, совсем не похожий на себя, когда я имею дело с родителями: все это потому, что они всегда видят во мне только плохое, выискивают во мне недостатки и никогда ничего не ставят мне в заслугу».

А в более позднем письме, датированном ноябрем 1874 года, он позволяет нам кинуть беглый взгляд на то, как он проводит день.

«Завтрак в 8.30, затем трубка. Во время завтрака и после него читаю о Реформации, с десяти до без четверти час работаю; с часу до двух – второй завтрак ? чтение – Шопенгауэр или кто-нибудь из позитивистов; с двух до трех – работа, с трех до шести – когда что; если я возвращаюсь до шести, читаю о Японии. В шесть обед, трубка с отцом и кофе до семи тридцати, с семи тридцати до половины десятого – работа, после чего ужин и трубка дома, у Симпсона или Бэкстера; между одиннадцатью и двенадцатью – в постель».

Обратите внимание – натянутые отношения между отцом и сыном не мешали им дружески выкурить трубку после обеда, а когда они поехали вместе за город, Стивенсон писал, что отец «резвится» и с ним «здесь так весело». Да и суровая рабочая программа, должно быть, не раз нарушалась развлечениями или какими-нибудь случайностями, столь частыми в жизни. От него самого мы слышим о симфонических концертах, на которых Моцарт вызывал в его воображении «цвет и запах лепестков розы», а Керубини – «зеленую бронзу». Из других источников мы знаем, что он увлекался игрой в любительских спектаклях, устраиваемых Дженкинами и их друзьями, а когда наступали морозы, каждый день катался на коньках. Однажды вечером он встретил заблудившегося мальчика и, движимый сочувствием, потратил несколько часов на то, чтобы отыскать его дом. И хотя до конца года он упоминает о еще одной неприятной сцене с отцом, который, серьезно заболев, сказал, что лишит сына наследства, если тот не вернется в лоно церкви, все же тогдашний образ жизни Луиса никак не оправдывал неврастеническую вспышку: «О, как мне опротивело существование, которое я веду. Работа… работа… работа. Все прекрасно, меня это занимает, но мне так хочется видеть вокруг себя женские лица и иметь хоть какие-нибудь удовольствия».

В следующие два года – 1875–1876 – произошло несколько интересных событий. Пожалуй, наименее существенным из них было то, что Стивенсон сдал выпускные экзамены по шотландскому праву и получил звание адвоката. Хотя он ознаменовал это тем, что во всеуслышание сообщал о своем новом звании всем встречным, когда ехал в открытой коляске с экзамена в Суонстон, и сфотографировался в мантии и парике, главным было чувство освобождения, сознание того, что он удовлетворил честолюбивые замыслы родителей, хотя и считал их буржуазными предрассудками, и теперь, наконец, в двадцать четыре года не обязан больше быть школяром и изучать предметы, не представляющие для него ни малейшего интереса. Правда, Роберт Луис повесил на дверях дома на Хериот-роуд медную табличку и, подобно другим адвокатам, посещал «Парламентский зал»;[62] ему даже поручили подготовку двух дел, правда, без оплаты. Но, в общем, для него это было, как говорится, «с плеч долой», и очень скоро он перестал даже делать вид, будто занимается адвокатской практикой. По правде сказать, Стивенсон, закончив университетский курс, был не менее счастлив, чем раб на галере, когда с него снимают сковывавшие его цепи. У Луиса было и еще одно основание радоваться. Мистер Стивенсон довольно нелогично разрешил жене дать сыну тысячу фунтов из записанной на ее имя части имущества. Если родители не могли оставить «язычнику» деньги по завещанию, зачем же дарить ему их при жизни? К счастью, любовь матери обычно сильнее логики, хотя и возникает вопрос: так ли уж разумно было делать столь щедрый подарок такому непрактичному человеку (в денежных делах), как Луис Стивенсон? Несомненно, благодаря этим деньгам он обрел некоторую свободу и досуг, но большая часть из них вскоре ушла в виде «займов» друзьям, которые брали куда с большей легкостью, чем возвращали. Нужно отдать должное Стивенсону, хотя он часто ворчал из-за отсутствия денег и усердно – иногда даже слишком усердно – трудился, чтобы их заработать, он никогда не «прятал золото в подвал», но «на ветер золото швырял»[63] и, когда у него были деньги, не колеблясь, делился ими с другими.

Гораздо более важным событием в жизни Стивенсона – в сфере духа и чувств, а не накопления богатства и выполнения светских обязанностей – было его знакомство с У. Э. Хенли. Если в занятиях юриспруденцией «романтика судьбы» не принимала никакого участия, разве что в обратном смысле, ибо благодаря темпераменту Роберта Луиса и твердому намерению сделаться писателем ему было «предначертано» так никогда и не стать практикующим адвокатом, то в его совершенно случайной встрече с Хенли действительно есть что-то романтическое. Если бы такая цепь совпадений произошла не в жизни, а в книге, критики обвинили бы автора в неправдоподобии. Хенли был по-настоящему беден, а не играл в бедняка, как Роберт Луис, который, на худой конец, всегда мог вернуться под отчий кров кающимся блудным сыном я получить тучного агнца. Отец Хенли – в прошлом полунищий продавец книг – умер, а еще более нищая мать выбивалась из сил, чтобы прокормить младших детей. В шестнадцать лет Хенли ампутировали ногу, пораженную костным туберкулезом. Этот калека жил, перебиваясь с хлеба на воду, поденным литературным трудом, хотя как поэт он оказался впоследствии куда талантливее Стивенсона, да и как прозаик был небезынтересен. Затем туберкулезная инфекция перешла на другую ногу, и специалисты, с которыми он советовался в Англии, сочувственно глядя на него, говорили: «ампутация».

Хенли взбунтовался. Если он останется без обеих ног, что его ждет – кресло на колесиках и подаяния? До него дошла молва о Листере, и, добравшись до Эдинбурга самым дешевым из возможных способов – по морю, – он предстал перед великим хирургом, имея в кармане десять с половиной пенсов. Листер согласился положить его в Эдинбургскую городскую больницу, прооперировал, но ампутации сумел избежать. Это произошло в августе 1873 года, а в январе 1875 года Хенли все еще был на больничной койке и ничего не знал о Луисе Стивенсоне, равно как и Стивенсон о нем. Но одно из стихотворений Хенли было принято «Корнхиллом», редактор которого, Лесли Стивен,[64] был знаком со Стивенсоном. В феврале Лесли Стивен приехал в Эдинбург, где должен был прочитать лекцию, и счел своим долгом зайти в больницу навестить Хенли, а когда пошел туда во второй раз, захватил с собой Стивенсона, чье описание этой первой встречи с Хенли так часто приводилось в печати.

Добрый по натуре, к тому же считающий, что «художники в беде должны поддерживать друг друга», Стивенсон сочувственно отнесся к «бедному парню, кажется поэту, который пишет что-то для Стивена и провел полтора года в больнице», и решил «попытаться ему помочь». Намерение он свое выполнил, но ни один из них тогда не подозревал, что эта случайная встреча в палате городской больницы положит начало самой горячей и тесной литературной дружбе в жизни Стивенсона. Несомненно, Боб Стивенсон и Чарлз Бэкстер, друзья детства, были ближе Роберту Луису, но никто из входивших в его литературную фракцию, даже Колвин, не значил для него так много, как Хенли, который вместе с Бобом и Бэкстером был удостоен звания одного из «трех мушкетеров».

Хенли уже начал поправляться, когда весной 1875 года Стивенсон съездил в Париж, где более опытный Боб был его пастырем среди богемы Латинского квартала, а затем в колонии художников в Барбизоне и Фонтенбло, недалеко от которого произошло еще одно совпадение, сыгравшее важную роль в жизни Стивенсона. Но об этом позже. Хенли к тому времени настолько окреп, что, то ли непосредственно перед этой поездкой Роберта Луиса, то ли сразу же вслед за ней, ему впервые почти за два года позволили выйти на воздух. Стивенсон снес его на руках вниз и затем вновь внес по лестнице в палату – «нелегкое дело», как он сам говорит, для такого хрупкого человека. Восторг Хенли, когда они выехали в коляске за пределы города, был для Стивенсона как вино – он понял из вопросов Хенли, что тот практически «никогда в жизни не выезжал за город». Стивенсон был до мозга костей художник и артист и, должно быть, получил настоящее наслаждение от двух дней в обществе нищего калеки, особенно по контрасту с обычным времяпрепровождением в домашнем кругу.

Знакомство с Хенли совпало с любительским спектаклем у Дженкинов, в котором Стивенсон красовался в костюме Орсино из «Двенадцатой ночи», «тяжелом от золотого шитья и бутафорских брильянтов», «великолепном, как одеяние царя Соломона, роскошном, как платье Франциска I». Трапезы его в это время «преимущественно состояли из омаров, которых он запивал шампанским в обществе людей, бывших, за небольшим исключением, преинтересными собеседниками». Невольно хочется поморализировать на эту тему и уж по меньшей мере провести сравнение между настоящей нищетой богемной жизни Хенли и «нищетой с шампанским» в богемной жизни Луиса Стивенсона.

Насколько в ту пору Стивенсон был полезен Хенли, одинокому и почти лишенному средств к существованию, увидеть нетрудно. Стивенсон приносил ему книги, поддерживал в нем надежды, познакомил его со своими друзьями – Бобом, Бэкстером и Уолтером Ферриером, был в некотором смысле его меценатом: именно благодаря эдинбургским связям Хенли стал редактором «Лондона», а впоследствии «Скотс Обзервера». Но почему Хенли был так дорог Стивенсону, что даже их знаменитая «ссора» не смогла убить его любви? Вполне возможно, потому, что Хенли был единственный настоящий поэт, которого Стивенсон знал в ту пору – ведь члены клуба «Сэвил» были всего лишь литераторы. К тому же Хенли не отличался респектабельностью. Он был богемой, в какой-то степени даже отщепенцем – тип, ярче всего воплощенный в Франсуа Вийоне, который так привлекал романтика и бунтаря Роберта Луиса Стивенсона. Хенли служил противоядием против изнеженности его регламентированной родителями тепличной жизни и, надо надеяться, в не меньшей мере против «harridans» и против «howffs», куда в знак протеста Роберт Луис спасался бегством.

Стивенсона неудержимо влекла к себе богемная жизнь «колонии» Фонтенбло, с которой его познакомил весной Боб, и когда наконец в июле 1875 года долгая, мучительная пора его дилетантского ученичества завершилась, как в это ни трудно поверить, счастливой развязкой и он получил звание адвоката, Стивенсон тут же уехал во Францию в сопровождении сэра Уолтера Симпсона. Если на Хериот-роуд, 17 все еще косились на Колвинов, Ситуэллов, Лесли Стивенов и уж тем более на всяких там Хенли, то эдинбургский баронет не мог совершить ничего предосудительного. Сказать: «Мой сын уехал за границу с сэром Уолтером Симпсоном» – было легче, чем признаться, что он кутит в кабаках в компании нищего англичанина-калеки, кузена-атеиста, юнца стряпчего и прочей шушеры, это хоть как-то оправдывало его в глазах респектабельного Эдинбурга.

Франция, особенно богемная Франция, заняла несколько лет жизни Стивенсона; его знакомство с ней можно проследить по многим произведениям. Жизнь в Париже отразилась в первых главах «Потерпевших кораблекрушение» и в «Истории одной лжи»; дни, проведенные в окрестностях Фонтенбло, – в отрывочных, но прекрасно написанных «Лесных заметках», а две более длительные поездки, одна на каноэ, другая на ослице, описанные в его ранних книгах путешествий, были сознательно предприняты с целью использовать путевые впечатления в литературных целях. Так или иначе, месяцы, проведенные Стивенсоном во Франции летом 1875 года, частично в колонии «барбизонцев»,[65] частично в экскурсиях с Симпсоном, а частично посвященные углублению знакомства с французской литературой, были заслуженным отдыхом от Эдинбурга. Все это вопреки нашим ожиданиям и надеждам почти не отразилось в дошедших до нас письмах – видимо, Роберт Луис был слишком занят, или утомлен, или просто слишком счастлив, чтобы писать письма.

В более позднем по времени очерке «Фонтенбло» есть описание штаб-квартиры Стивенсона в гостинице Сирона в Барбизоне, но в «Лесных заметках» он пишет об этом под свежим впечатлением и гораздо подробнее.

«На голубятне воркуют и порхают голуби; Горанс вытаскивает ведро с водой из колодца: и так как все комнаты выходят во внутренний двор, можно увидеть повара в белом колпаке у плиты или услышать, как кто-нибудь из художников, собрав холсты и вымыв кисти, наигрывает в свободную минуту вальс на шатком, расстроенном пианино, стоящем в salle ? manger».[66]

«Мужчина в бархатной куртке» заказывает двойной вермут, юноша «весь с головы до пят в белом» обсуждает написанное им сегодня с другим, «в вельветовых штанах». Вдруг раздаются «дружные радостные возгласы», это в комнату неожиданно входит еще какой-то художник – их общий друг… Приятная картина (пожалуй, не совсем свободная от влияния Мюрже[67]): живописные декорации и костюмы, дружеские отношения и беспечный образ жизни, которые должны быть в любой «колонии художников». Увы, на практике все иначе. Возможно, у художников XX века более напряжены нервы, на них больше давят «прогресс» и бюрократизм, чем на их предшественников, живших столетие назад, но теперь редко встретишь такой радушный дом, каким, по словам Стивенсона, был отель Сирона. Жизнь там текла легко и беззаботно, счет подавался, только если постоялец сам просил его принести, и платить надо было всего пять франков в день, но… помимо этого, месье Сирон добавлял к счету в графе, обозначаемой устрашающим словом «estrats»,[68] ту сумму, которую, кроме ваших личных издержек, вы должны были внести на покрытие общих расходов. В наше время на Дермин-стрит была открыта гостиница, владельцы которой попытались вести дело на сходных принципах, но из этого ничего не вышло. Не всегда все было гладко и в те дни, о которых пишет Стивенсон, хотя он утверждает, видимо имея на то основания, что жуликами всегда оказывались англичане или американцы. Однако Стивенсон не был слепо пристрастен к французским друзьям, так как дальше он говорит:

«Вместе с тем большой наплыв англосаксов начал сказываться на жизни студий. Начались споры, был даже случай, кажется, правда, всего один, когда англичане и американцы объединились, чтобы предотвратить грубую выходку. Как было бы хорошо, если бы люди разных наций и рас перенимали друг у друга лучшие качества! В жизни же, глядя на других, они слепы ко всему, кроме недостатков. Англосаксы, мол, по сути своей лживы, французы-де от природы не в состоянии постигнуть того, что мы называем «честная игра». Француз удивляется щепетильности своего гостя, а когда этот поборник справедливости улепетывает за море, не заплатив по счету, он вновь удивляется. И первое и второе в его глазах – неотъемлемые части пресловутой английской эксцентричности; и на то и на другое он реагирует одинаково – пожатием плеч».

Речь идет, по-видимому, о более позднем периоде, чем 1875 год, но наблюдения эти, увы, абсолютно справедливы.

Именно в этой гостинице и во время одиноких прогулок по лесу или более дальних экскурсий в компании Симпсона Луис читал Франсуа Вийона и Шарля Орлеанского, подготавливая материал для очерков. К этому же времени относится разделявшееся всеми сверстниками Роберта Луиса увлечение средневековыми стихотворными формами – балладой, рондо, ронделем, триолетом, вилланелем, шанроялем, – блестяще возрожденными Теодором де Банвилем.[69] Их очень трудно воссоздать даже на французском языке, по-английски же они выходят рыхлыми по ритму и туманными по мысли и явственно говорят о том, что поэта больше заботили рифмы и рефрены, чем идеи и чувства, которые, казалось бы, должны наличествовать в каждом стихотворении. Как ни странно, Хенли лучше всех английских; поэтов овладел этими формами, хотя впоследствии Доусон[70] показал великолепное мастерство в создании вилланелей. Стивенсон уничтожил свои опыты в этом подражательном жанре, где главное – виртуозность, и, вероятно, не без причины, если они были не лучше тех рондо, которые случайно сохранились в письме к миссис Ситуэлл. Нельзя сказать, что они плохи, но им далеко до уровня Хенли, а рядом со стихотворениями Банвиля они просто не существуют. Стивенсон восхищался Банвилем, в котором было что-то и от Мюссе, и от Гейне, и от ученика самого Банвиля – Вердена, восхищался его романтичностью и прекраснодушием, его острым умом, добрым и вместе с тем ироническим смехом, и симпатией ко всем тем приверженцам красоты и справедливости, которые, «где бы они ни были, чтут свергнутых богов, борются за обреченное дело и ищут потерянный рай». И Стивенсон был вполне достоин своего кумира. Тем же летом 1875 года Стивенсону довелось, пусть в слабой дозе, вкусить кое-что от жизни его героя – Франсуа Вийона, который действительно имел основания избегать встреч со стражниками. Этот небольшой эпизод с юмором описан в «Эпилоге» к «Путешествию внутрь страны», и большинство читателей, естественно, полагают, что он произошел после поездки в каноэ, но в действительности прогулка в долине реки Луанг и ее внезапный конец в Шатийоне-на-Луанге были до нее. Стивенсона арестовали и посадили в тюрьму за бродяжничество, и, если бы сэр Уолтер Симпсон не двигался тем же путем, Луис мог провести в предварительном заключении несколько дней и даже недель – французское правосудие редко спешит, – пока английское консульство освободило бы его.

Если глядеть со стороны, в жизни бродяги во Франции, обремененной чрезмерными налогами, чрезмерной регламентацией и чрезмерным населением, были свои преимущества, особенно в летние месяцы. Даже в те неправдоподобные дни, когда современники Стивенсона пользовались неограниченной свободой и процветали во Многих странах Европы, в положении бродяги были плюсы, компенсирующие минусы. Но Стивенсон, по-видимому, не подумал о том, что полунищий бродяжка, к тому же иностранец, должен иметь при себе документы и предъявлять их властям, и слишком поздно осознал, что война 1870/71 года не совсем изгладилась из памяти французов, среди которых все еще ходили фантастические слухи о шпионах. Он признает также, что неумно было бродить по дорогам в таком поношенном и эксцентричном одеянии. Тем более что (гордо заявляет он) одно его лицо вызывало подозрение у всех блюстителей закона, кроме лондонских и эдинбургских. (То, что его. не впустили в казино Монте-Карло, как раз менее примечательно, чем он считает, – у швейцаров казино есть свои мерила респектабельности, и иностранцам, одетым, как им кажется, достаточно нарядно для бедной латинской страны, часто указывают на дверь.) Стивенсона дважды приняли за бродягу, один раз, когда ему повстречался сельский почтальон, возмутившийся тем, что «бродяга» не показал ему порнографических открыток, которые, конечно же, были у него для продажи, второй – когда Луис зашел в придорожное кафе. На его рюкзаке не красовалось никаких украшений, и самым ценным предметом из его содержимого было двухтомное издание Шарля Орлеанского, которого Стивенсон переводил по пути.

Со смаком и достойной Босуэлла тщательностью Роберт Луис описывает эти обстоятельства и свой разговор с полицейским комиссаром, который обвинил Стивенсона в том, что он немец и явился к ним, чтобы петь баллады Шарля Орлеанского на местной ярмарке, – заключение, делающее мало чести дедуктивным способностям комиссара. Стивенсон протестовал, даже предложил спеть в качестве алиби, но никто его не слушал и тем более не верил ему, и вскоре он был отправлен под стражей в мрачный и сырой подвал. И он мог бы там пробыть до тех пор, пока не умер бы от воспаления легких, если бы вскоре не прибыл его друг, оказавшийся, к величайшему удивлению комиссара, не только «респектабельным», но и «элегантным», с кучей денег и паспортом! Даже тут этот многоопытный блюститель порядка умудрился прийти к выводам, которые англичанину покажутся, мягко выражаясь, смешными: увидев, что в паспорте сэра Уолтера написано «баронет», полицейский сказал: «Значит, ваш отец – барон», а когда жертва его проницательности ответил отрицанием, с торжеством заявил: «Значит, это не ваш паспорт». Что и требовалось доказать! Кончилось все тем, что Стивенсона освободили из темницы, но во избежание дальнейших неприятностей им пришлось в тот же вечер уехать поездом в Париж.

Богемная жизнь во Франции во времена Третьей республики предоставляла такую свободу и имела столько привлекательных черт, особенно для человека, который мог в случае нужды прибегнуть к помощи любящего, хотя и нетерпимого, отца с солидным доходом, что сейчас это му даже трудно поверить. Но, очевидно, когда вопрос касался бумаг и внешнего вида, где-то все же был предел Дрожа в течение получаса на грязной лавке в промозглой тюремной камере, Стивенсон был волен вообразить, какие чувства и ощущения испытывал Вийон. Разве не почетно хоть раз побывать в тюрьме!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.