Первоглаголы. Учение орфиков
Первоглаголы. Учение орфиков
ДЕМОН
Со дня, как звезд могучих сочетанье
Закон дало младенцу в колыбели,
За мигом миг твое существованье
Течет по руслу к прирожденной цели.
Себя избегнуть — тщетное старанье;
Об этом нам еще сивиллы пели.
Всему наперекор вовек сохранен
Живой чекан, природой отчеканен.
СЛУЧАЙ
Все разомкнет, со всякой гранью сладит
Стихия перемен, без долгих споров
Упрямую своеобычность сгладит, —
И ты к другим приноровляешь норов.
Так жизнь тебя приманит и привадит —
Весь этот вздор не стоит разговоров.
Но между тем, глядишь, пора приспела:
Готов светильник — за огнем лишь дело.
ЛЮБОВЬ
Вот он, огонь! Из древних бездн возреяв,
Пернатой бурею спешит ниспасть
Легчайший гость слепящих Эмпиреев,
Весною веет и лелеет страсть,
Покой души во всех ветрах развеяв:
То жар, то хлад, то радость, то напасть.
Во тьме стихий иной себя забудет,
Но лучший верен личному пребудет.
НЕИЗБЕЖНОСТЬ
Меж тем созвездий вечное веленье
Неотменяемо; не в нашей воле
Самим определять свое воленье;
Суровый долг дарован смертной доле.
Утихнет сердца вольное волненье,
И произвол смирится поневоле.
Свобода — сон. В своем движенье годы
Тесней сдвигают грани небосвода.
НАДЕЖДА
Что ж! пусть стоит железная твердыня,
Предел порывов, древний страж насилья!
Чу, дрогнули засовы — благостыня
Повеяла — взлетает без усилья
Над пеленою мглистою богиня
И нас возносит, нам дарует крылья.
Мы с ней наш путь сквозь все свершаем зоны:
Удар крыла — и позади зоны!
(Перевод С. Аверинцева — 1, 462–463)
Непосредственным поводом к созданию цикла «Первоглаголы. Учение орфиков» послужили попытки тогдашних филологов и специалистов по истории древнего мира изучить самые ранние, восходящие еще к догомеровской эпохе мифическо-религиозные представления древних греков, нашедшие отражение в орфической лирике. В ней встречались изречения и символы, являвшиеся сплавом древнейших представлений древнегреческого, древнеегипетского и древневосточного происхождения. В них были заключены тайны, связанные с древними верованиями. Все, что приписывалось легендарному певцу Орфею и идущей от него орфической традиции, — не что иное, как священные заклинания. В одном лице были соединены в ту пору поэт и жрец. Исходя из этого, Гёте и назвал свой цикл «Первоглаголы».[81] В работах Георга Зёга, датского исследователя истории древнего мира, Гёте нашел ссылки на древние мистические верования, будто божества, подобные названным — по-гречески — в стансах, присутствуют при рождении человека. Цикл «Первоглаголы. Учение орфиков» — поэтический отклик на изыскания филологов и исследователей мифов. Разумеется, у Гёте не было намерения внести очередной вклад в изучение раннеантичной космогонии и орфических заклинаний. «Священные» древние слова, обозначавшие силы, властвующие над судьбой человека, он интерпретировал соответственно своему жизненному опыту и своим убеждениям. И в жизнерадостно-непринужденном стиле, какой часто бывал свойствен ему в старости, поэт следующим образом охарактеризовал свой метод освоения наследия прошлого: «Если вновь извлечь из туманных источников древности их квинтэссенцию, получишь услаждающий душу кубок, а если еще с помощью живого собственного опыта вновь освежить мертвые речения, то выйдет не хуже, чем с той сушеной рыбиной, какую молодые люди окунули в источник молодости, а когда она вдруг набухла, затрепыхалась и уплыла, они лишь возрадовались, что наконец нашли истинно животворящую воду» (из письма Сульпицу Буассере от 16 июля 1818 г.). Освоение и обработка древнего применительно к современности, так чтобы в настоящем вдруг проступило сияние прошлого, притом вневременного, было осуществлено поэтом и в «Западно-восточном диване» и в стансах «Первоглаголы. Учение орфиков» — обновление «древней истины» средствами современной Гёте поэзии.
После того как Гёте опубликовал эти стансы в 1820 году в сборнике «Вопросы естествознания вообще, преимущественно морфологии», он напечатал их вторично в журнале «Об искусстве и древности», снабдил строфы соответствующим комментарием. Правда, это не был комментарий в том смысле, какой обычно вкладываем в это понятие мы. Поэт ни единым словом не раскрывает сути своих стихов, по-прежнему перед нами в основном намеки. Однако лейтмотив всех примечаний таков: попытка доказательства беспрестанного полярного взаимодействия свободы и необходимости. Это очевидно уже из чередования строф: если в одной речь идет главным образом о принуждении, то в последующей непременно говорится о свободе. В центре цикла, однако, поставлено восьмистишие, посвященное двойственной власти Эроса. Впрочем, каждая строфа отображает силу, вмещающую обе грани: одну — явную», другую — тайно противодействующую первой.
Применительно к первой строфе Гёте писал о «демоне» в примечании, что он «означает здесь необходимую, непосредственно при рождении выраженную, ограниченную индивидуальность данного лица». Стало быть, поэт отнюдь не имеет здесь в виду ту двойственную силу, преследующую человека извне, — то «демоническое», о каком нередко размышлял Гёте в старости: ведь демоническое не божественного происхождения, поскольку неразумно, нечеловеческого, поскольку не являет следов рассудка, но и не дьявольского, поскольку может быть и благотворным. «Демон» здесь — всего лишь прирожденная необходимость быть таким, каков ты есть, и больше никем другим. Гарантами неповторимой индивидуальности выступают: расположение небесных светил в час рождения человека да еще прорицания сивилл и пророков — сочетание, уже наличествующее в потолочной фреске Микеланджело в Сикстинской капелле Ватикана. Так, «Поэзия и правда» начинается с описания положения созвездий на 28 августа 1749 года, пусть автором даже слегка подтасованы «благоприятные предзнаменования»,[82] дабы жизнь новорожденного была осенена многообещающими знаками. Но «демон» «Первоглаголов» — отнюдь не просто слепое, бессмысленное принуждение. «Демон» понимается как монада, как энтелехия, как некая внутренняя сила, движущая сила развития, понуждающая человека к раскрытию врожденных наклонностей: «…вовек сохранен / Живой чекан, природой отчеканен». Правда, здесь уверенно провозглашается лишь долженствование, лишь пожелание; развитие в желательном направлении — отнюдь не нечто само собой разумеющееся. Ведь развитию энтелехии можно и помешать, можно не дать ему совершиться, и в стансах «Неизбежность» говорится именно об этом, нехотя, почти через силу, однако точки над i все же расставлены: «Нет никого, кто не чувствовал бы себя мучительно стиснутым, когда он вызывает подобные состояния, хотя бы в воспоминании» (из гётевского комментария [I, 650]). Кажется, будто «Случай» способен изменить предопределенность судьбы индивидуума, ее ограничительную роль. Человеческая личность окунается в многообразие жизненных связей, откликается на них, вынуждена приспосабливаться к ним, но способна и растратить себя понапрасну. «Конечно, повсюду сохраняется «демон», и в этом сказывается наша собственная природа, древний Адам, или, как бы его ни называть, тот, кто, будучи изгоняем, возвращается каждый раз все более и более непреодолимо» [I, 651].
Под властью любви Эроса принуждение и воля сливаются воедино. Безоглядное посвящение себе «одному»[83] — веление рока, которое при всем том доставляет наслаждение. «Один» в последней строчке строфы — это не только партнер в любви, но также и «доставленный судьбой предмет», которому человек готов полностью себя посвятить. Отсюда понятен переход к стансам «Ананке». Посвятить себя «Одному», захватить его — значит создать новые узы, которые влекут за собой ограничения, новую необходимость и заявляют свои притязания. Возвращаясь к сказанному в начале стихотворения, поэт указывает на «вечное веленье», которому подчинена вся человеческая жизнь. «Ананке» («Неизбежность») — это некое внешнее принуждение, неумолимая необходимость, ограничивающая пределы свободы и приучающая к смирению, к осознанию той истины, что «свобода — сон». Дана, однако, человеку и надежда, которая вновь и вновь поднимает его над необходимостью внешних принуждений. И так человеческая жизнь пульсирует между принуждением и свободой, воплощая себя в диастоле и систоле, и оба эти состояния следует признать возможными и уготованными человеку.
Всю ткань «Первоглаголов» пронизывают мотивы высшего, не только земного, существования человека. Ядро личности провозглашается неразрушимым, не только в короткий срок человеческой жизни, но и за ее пределами. Ядро это «нельзя ни расколоть, ни раздробить, даже на протяжении многих поколений» (из гётевского комментария). Гёте трудно было примириться с тем, что человеческая жизнь ограничена быстротечным земным бытием. С надеждой заглядывал он в сферы бесконечного. И там мнилось ему — прочной субстанцией — ядро личности, способное обрести бытие, но при том не исчезнуть вместе с ним. Последняя строчка стансов — «Удар крыла — и позади эоны!» — открывала перспективу бессмертия. В старости Гёте упорствовал в своей вере в бессмертие, принимая ее как постулат, за отсутствием каких-либо реальных доказательств в ее пользу и при том, что он отказывается принимать всерьез посулы христианской религии на этот счет. Поэт не желал примириться с тем, что в вечно живой и обновляющейся природе человек оказывается скован границами своего земного существования. Гёте понимал, он касается здесь такого, что неподвластно рассудку, «но все же не хочется и воцарения безрассудности», писал он Цельтеру 19 марта 1827 года. «Вечное блаженство мне ни к чему», — заявил он канцлеру фон Мюллеру 23 сентября 1827 года. В другой раз Гёте заговорил с ним о своих «взглядах на духовное бессмертие» (из «Разговоров с Гёте» канцлера Мюллера, запись от 19 февраля 1823 г.). С необыкновенным упорством, не желая быть раздавленным самим фактом недолговечности физического бытия человека, утверждал он бессмертие духа. Он твердо убежден, «что дух наш неистребим; он продолжает творить от вечности к вечности», говорил он Эккерману (запись от 2 мая 1842 года). «Энтелехическая монада может сохраниться лишь в условиях неустанной деятельности; и если работа станет для нее второй природой, то и в вечности у нее не будет недостатка в занятиях» (из письма Цельтеру от 19 марта 1827 г.). Мыслящему существу, полагал Гёте, вообще невозможно «представить себе небытие, прекращение мышления и жизни; стало быть, каждый из нас, сам того не ведая, носит в себе доказательство бессмертия» (из «Разговоров с Гёте» канцлера Мюллера, запись от 19 октября 1823 г.). Во всех этих умозрительных рассуждениях он мог опираться лишь на собственное «убеждение», поскольку ничего нельзя было ни доказать, ни проверить, и он даже дерзнул предъявить природе соответствующее требование: «Для меня убежденность в вечной жизни вытекает из понятия деятельности. Поскольку я действую неустанно до самого своего конца, природа обязана предоставить мне иную форму существования, ежели нынешней дольше не удержать моего духа» (Эккерман. — Запись от 4 февраля 1829 г.).
Восьмистишие «Надежда» в «Первоглаголах» открывает перспективу сразу в двух направлениях: от присущего жизни конфликта между желаниями человека и необходимостью — к сфере свободы, полного отсутствия ограничений, а также от преходящего — к вечной жизни духа, требуемой поэтом. Человек имеет право на все это, полагал автор новых (но вместе с тем и древних) первоглаголов, и эта убежденность диктует стансам их размеренно твердый ритм.
Гёте, особенно в старости, питал пристрастие к афоризмам. Он сам любил формулировать свои мысли коротко и метко, повод же для этого представлялся беспрестанно: во время визитов, в связи с повседневными жизненными наблюдениями, по прочтении книг. Сплошь и рядом Гёте обращался для этого к сборникам пословиц и нисколько этого не скрывал: «Не все тут слова из саксонской земли, / Не все в огороде моем проросли; / Но каких бы семян ни прислала чужбина, / Я их вырастил сам — вот какая картина». В собрании сочинений 1815 года накопившиеся с годами изречения собраны им в разделах «Изречения», «Бог, душа и мир» и «Эпиграммы». Все созданное позже поэт собрал воедино в «Кротких ксениях» — названных так в отличие от прежних, язвительных ксений времен его творческой дружбы с Шиллером; часть «кротких ксений» он опубликовал вначале в журнале «Об искусстве и древности» за 1820 год. Эти рифмованные изречения охватывают столь же широкий круг тем, как и прозаические «Максимы и рефлексии»: религия и жизнь, искусство и наука, политика и анализ движений собственной души. Собрав эти изречения, поэт тем самым создал для себя и для читателей своего рода сборник поучений на все случаи жизни, предложил, в частности, пестрый набор «мировоззренческих» мотивов: «Уйти желаешь в бесконечность — / Лучше узри в конечном вечность». Или: «Желаешь насладиться целым — / Узри его в частичном смело».
На пестрый луг я ступил, под своды
Первозданной природы;
И, божьей милостью упиваясь,
В роднике традиции я купаюсь.
Весело и непринужденно, самоиронично, а порой и язвительно, мудро и метко изъяснялся стихами поэт по разным поводам. Суждения, которые представлялись существенными, он шлифовал, превращая их в краткие, сжатые афоризмы, но порой довольствовался и беглым намеком, что было особенно свойственно ему в преклонные годы. Правда, иной раз при этом провозглашались прописные истины, да и искусство стихосложения временами оставляло желать лучшего: «Не то года мне изменяют, / Не то ребенком стал я вдруг? / Я, что ли, спятил? — Сам не знаю… / Иль все с ума сошли вокруг?» Или такое: «Наблюдай из года в год / Надо знать, чем жив народ; / А уж сам смотри всю жизнь / Только не переменись».
Сам Гёте, во всяком случае, не раз претерпевал всевозможные «перемены», а Бертольт Брехт в этой связи поведал о некоем мыслителе, господине Койнере, следующее: «Некто, давно не встречавший господина К., приветствовал его словами: «Ба, да вы нисколько не изменились!» — «Как?!» — только и сказал господин К. и побледнел». Вера Гёте в «живой чекан», сохраняющийся в неизменном виде во всех метаморфозах, в четверостишии, цитировавшемся выше, низведена до уровня чахлой альбомной поэзии.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.