ЮЛЬКА

ЮЛЬКА

Познакомился я с Юлькой года три назад. Начало лета было, тополиный пух на улице мальчишки поджигали. Вышел я из редакции, к столовой направляюсь перекусить. Иду мимо областного дома малютки, смотрю: из садовых кустов на меня живая куколка глазищи таращит. Садик, где куколка стоит, забором обнесен, вернее — сеткой железной, какой на птицефермах цыплят огораживают. Сетка зеленью переплетена, кустами облапана. Пробрался я сквозь кусты, присел перед девочкой на корточки. Платочек на ней «матрешкой» повязан, челка пшеничная из-под него выглядывает. Глазищи немигающие, зеленые, внимательные.

— Тебя как звать? — спрашиваю, а про себя прикидываю: можно ли из этой куколки фотоэтюд для четвертой полосы сделать.

Куколка на ножках нетвердо стоит, за сетку держится, однако отвечает:

— Юлька. — И еще что-то по-своему лопочет.

Достал я из кармана барбариску, что вместо папирос с собой ношу, угостил девочку. Потом футляр фотоаппарата расстегнул, выдержку прикидываю на глаз. Девочка конфету в кулачок зажала и говорит мне, то ли вопросительно, то ли утверждая:

— Папа.

— Да нет, — отвечаю, — я дядя.

— Папа, — куколка возражает.

Вдруг слышу за спиной чей-то голос:

— С кем это ты беседуешь?

Оглядываюсь — Павел Вениаминович стоит, наш заведующий промышленным отделом.

— Да вот, — отвечаю, — познакомился. Папой признала.

Присел Павел Вениаминович рядом, говорит:

— Дай-ка леденец, и я хочу папой быть.

Сунул он девочке конфетку, Юлька проворковала:

— Дядя.

— Ишь ты, пузырь какой разборчивый, — обиделся заведующий. — Ты обедать идешь? Поспешим, а то продавцы из универмага в столовую нахлынут.

Так и не сфотографировал я Юльку в тот день. Фотоэтюды не любят спешки, торопливости и когда под рукой кто-то стоит.

Спустя несколько дней иду я мимо областного дома малюток, Юльку вспомнил. «Дай, — думаю, — загляну к малышам, надо-таки фотоэтюд сделать». Раньше-то я в доме малюток частым гостем был. Придешь, в садике на крошечной скамеечке пристроишься с фоторужьем и охотишься за детскими забавами. Два моих фотоэтюда из дома малюток даже в союзный журнал проскочили. Но однажды знакомая нянечка, тетя Ксеня, шепнула мне по секрету, что поговаривают у них, будто охочусь я здесь не столько на малышей, сколько на новую их медсестру Аллочку. «Тетя Ксеня, — говорю, — Аллочка чудесная девушка, и нравится она мне, и виноват, конечно, что фотографию ее дал в газете без совета с заведующей, но чтобы такое подумать…»

«Верю, верю, сынок, — успокоила меня нянечка, — да злые языки страшнее пистолета. После твоей фотографии в газете к нашей Аллочке женихи табунками потянулись. Девке-то самое время свою судьбу устраивать, а ты женатый уже. Так что держись, сынок, от греха подальше и не пыли пересудами на девичьем пути».

Послушался я совета нянечки, стал дом малюток стороной обходить. И не только потому, что сплетен боялся, а уж больно неприветливо меня здесь заведующая встречала, Мария Сергеевна. Прямо скажем, большую вольность я допустил, когда, не посоветовавшись с ней, медсестру Аллочку сфотографировал для газеты. Конечно же, в областном доме малюток (где с грудного возраста живут и воспитываются под опекой государства дети, потерявшие родителей или брошенные ими) немалый коллектив трудится. В коллективе том многие врачи и медсестры по четверти века и более работали, Аллочка же — без году неделя. Та же тетя Ксеня трудовой стаж свыше пяти десятков лет имеет, а ни разу фотография ее в газете не была. Все это я понимал, но… У Аллочки одно громадное преимущество перед всеми было: красота и молодость! И еще — улыбка. Ради этой улыбки, честно говоря, и сфотографировал ее. Глянет Аллочка на вас, улыбнется зеленоватыми кошачьими глазами, и в голову мысль приходит, что никогда не стоит рано жениться. Вот эту обворожительную Аллочкину улыбку и подарил я, не согласовав свое действо с заведующей, всем читателям (главным образом мужчинам) нашей газеты. Позднее узнал: фотоснимок тот газетный для Аллочки судьбой стал. Сразила ее улыбка молоденького лейтенанта-отпускника, упал он перед Аллочкой на колени, и пошла она за ним на далекую окраину… Ленинграда.

Открываю калитку в сад дома малюток, захожу в царство малышей с некоторой неловкостью. Заведующая Мария Сергеевна под «грибочком» на песочнице сидит и сухо со мной здоровается (Аллочку простить не может). А вот кто обрадовался моему приходу, так это тетя Ксеня. Говорит она мне:

— Сейчас, сынок, пообожди немного, освобожусь я. Душеньку мы с тобой разговорчиками попарим.

Присел я на лавочке, фотоаппарат настроил, привел в готовность. Наблюдаю окружающую жизнь. Вокруг суета, суматоха. Нянечки с медсестрами грудных малышей из здания в сад выносят, солнечные ванны принимать. Укладывают их в кроватки, что рядами под кленами стоят, пеленки разворачивают. Малыши попискивают, ножки вверх задирают и словно педали на велосипедах крутят. Пощелкал я фотоаппаратом малышей с разных сторон, тетя Ксеня подошла, опустилась на лавочку и отдышаться не может.

— Ох, — говорит, — сынок, сил моих больше нет. Домой приду — руки отымаются. В мои-то годы таких бутузов таскать.

— Да, — сочувствую, — пора вам, тетя Ксеня, на отдых.

— Годы немалые, — соглашается нянечка, — седьмой десяток давно разменяла. Да не могу я, сынок, от малюток оторваться. Как подумаю, что останутся сиротинки без моего присмотра, сердце заходится. Вот, думаю, подрастут, поокрепнут, тогда уйду. Ан нет! Новые нарождаются, новых приносят.

Засморкалась нянечка, глазами покрасневшими заморгала, продолжает:

— Зато когда малютку в хорошую семью от нас берут, праздник у меня на душе. Помнишь Колечку, которого ты для газеты фотографировал? Чернявенький такой, букашистый? Мать его после родов умерла. Знаешь, кто усыновил?

— Кто?

— Цыган. Вот никогда бездетных цыган не встречала. А тут натуральный цыган заявился, с усами, в галифе. Говорю ему: «Как мы тебе дите отдадим, ведь ты цыган, тебя на одном месте арканом не удержишь, ты не оседлый». А цыган кричит: «Старая калоша, я в совхозе с послевоенных лет работаю! В партизанах был и Ленинскую медаль имею».

Отдали Колечку цыгану. Я его проведать в совхоз ездила. Цыган и впрямь мужик работящий оказался, положительный. На сенокос они ехали на коне конечно, куда цыган без коня. Колечка на телеге лежит в корзинище, чистенький, прибранный. А рядом коза. Женка у цыгана молодая еще, приветливая. Я их спрашиваю: коза-то на телеге зачем? Цыган отвечает: «Колю молоком поим». Так за телегой бы привязали, говорю. «Нельзя, — отвечает цыган, — от дороги у козы молоко портится, перегорает».

Слушаю я нянечку, чувствую — кто-то меня сзади за рубаху теребит. Оглядываюсь — та самая куколка с пшеничной челкой, которая меня папой признала. Юля!

— Здравствуй, Юлечка!

Смотрит девочка на меня серьезно, не улыбается, молчит. Забыла, значит. Навел я на нее объектив, а у малышки вдруг из глаз две громадные слезинки вывалились. Так и щелкнул я ее со слезинками на щеках.

— Спать хочет, — поясняет нянечка, — вот и не в настроении. Спала сегодня плохо, а так живая она, веселая.

Посадила она девочку к себе на колени. Девочка повертелась немного, побарахталась и задремала. Тетя Ксеня говорит шепотом:

— Сколько годов живу, а все удивляюсь: откуда такие матери берутся, что свое родное дите бросают? Сама-то я одна, без мужика, пятерых после войны на ноги поставила. Кажись, в военные-то годы труднее и быть не могло, а ничего, держались. А тут в нонешние времена от дите отказываются. Иная, подлая, загубить дите согласная, лишь бы самой веселее жить. Слыхал, в запрошлом году судили одну, которая дите свое в лесу под хворост упрятала? — Тетя Ксеня на любимую свою тему перешла.

— Нет, не слыхал.

— Как же так, не слыхал, — удивилась нянечка. — Весь город говорил. Три дня дите под хворостом лежало, а потом мужчина-грибник идет мимо, слышит — пищит кто-то под хворостом. Разбросал сучья — господи! Дите живое, спеленатое лежит! Нашли ту, подлую, в тюрьму посадили. А дите живое осталось.

— Не может быть, тетя Ксеня, — деликатно возражаю, — чтобы грудной под хворостом три дня прожил.

— А вот и прожил! — Глазки старухи радостно блеснули. — Она, подлая-то, посмотреть пошла ночью дите — помер или нет. Живого увидела, не выдержала — покормила. А грудь дала — шабаш! Материнская природа просыпается, ее не пересилишь. Каждую ночь бегала в лес дите кормить, потому и нашли живого…

Да ты, вижу, не веришь. Все вы так, молодые, — проворчала нянечка. — Вот ее-то, Юлю Касаткину, ведь тоже бросила мать, отказалась. Ну, знала я: родит иная обиженная, кричит: не надо ребенка! А грудь дала — и присмиреет. А Касаткина-то девочку принесла — полгодика ей уже было. «Забирайте», — говорит, и весь сказ. И объяснять ничего не стала мне. Бросила дите и ушла. Да помнишь, о Касаткиной этой газета ваша писала? С матерью своей они не ладят, как кошка с собакой живут.

Покачивает нянечка спящую девочку, просит:

— Ты малышку-то сфотографировал, вот и помести в газету. Может, мать ее карточку увидит, шевельнется у ней, подлой, душенька.

Поместить Юльку в газете не простым делом оказалось.

— Идея какая? — спросил ответственный секретарь, когда я ему фотографию девочки на стол положил.

Рассказал про сироту при живой матери, объяснил идею.

— Узковато, — поморщился секретарь, — идея твоя немногим читателям понятна будет.

Кое-как упросил секретаря. Напечатали снимок девочки в газете, на четвертой полосе дали как фотоэтюд, хотя на фотоэтюд он не тянул.

А на другой день заявилась в редакцию сама Касаткина, мать девочки. Не знаю почему, но я ее сразу узнал, догадался. Лицо у Касаткиной серое, землистое, острое все какое-то. Роста невысокого, худая, угловатая, правый глаз громадная бородавка прикрывает. Внешность, прямо скажу, не Аллочкина. И только глаза Юлькины: большие, немигающие, невеселые. Держится спокойно, но, вижу, изнутри дрожит волнением. К заведующему общественной приемной Виктору Ефимовичу обращается:

— Скажите, пожалуйста, где мне человека найти, который вот эту девочку фотографировал? — И протягивает заведующему газету.

Виктор Ефимович молча на меня указывает.

— Вы фотографировали? — Касаткина спрашивает.

— Я.

— Нельзя ли мне фотокарточку эту, я заплачу вам?

— Гражданка, дорогая, — отвечаю, — вы бы лучше в натуре на дочку взглянуть сходили. Это совсем недалеко отсюда и дешевле вам обойдется.

Ничего не ответила Касаткина. Повернулась молча и ушла. У меня даже жалость к ней шевельнулась, уж больно невзрачная на вид, болезненная. «Надо было карточки Юлькины ей отдать, — думаю, — зачем они мне?»

Виктор Ефимович вдруг Касаткиной заинтересовался, начал расспрашивать: что за женщина, зачем приходила, — будто мало ему своих посетителей. Рассказал ему что знал. Виктор Ефимович говорит:

— Помню, как же. Писали мы о Касаткиных. Правда, сам я этим делом не занимался, кажется, семейные ссоры. Но сам факт — ребенка оставила — трагичен. Вы, я слышал, к литературному делу тяготеете — вот вам и тема для рассказа. Познакомьтесь с этим делом, распутайте его для себя хотя бы. Факт редкий, но из него можно многое почерпнуть. Сам Достоевский, мне думается, подобным делом заинтересовался бы. Адрес Касаткиной у нас в журнале должен быть зарегистрирован. Посмотрите.

Наговорил мне Виктор Ефимович разных слов, расщекотал мое писательское самолюбие. Понимал я, конечно же, что Виктор Ефимович не столько о развитии моих литературных задатков заботится, сколько история самой Касаткиной его заинтересовала. Но решил сходить к Касаткиной. В конце концов, какому газетчику с редким человеческим типом познакомиться не интересно?

В пятницу, после работы, завернул все Юлькины фотографии в бумагу и пошел на Заречную улицу, где Касаткина жила. Не сразу, но нашел на Заречной улице нужный дом. Дом громадный, пятистенный, входные калитки высоким глухим забором разделены. Знаю уже, что Касаткина с матерью дом поделили, каждый сам по себе живет, но кто на какой половине, определить не могу. Одна половина у дома в зелени вся, в грядках, а другая голая, словно степь в засуху. Поразмышлял так и эдак, поприкидывал психологически, решил зайти на голую половину. И не ошибся. Дверь открыла сама Касаткина, но меня, видно, не узнала. В домашнем халате выглядела она еще более худой, ну в чем душа держится. А лицо порозовело и глаз под бородавкой поблескивает.

— Что надо? — спрашивает.

— Здравствуйте, — отвечаю, — принес вам фотографии девочки, вы просили.

По лицу Касаткиной тень пробежала, узнала, видно, меня. Посторонилась в дверях, приглашает:

— Заходите.

Захожу и что-то себя неловко чувствую. Чего, думаю, приперся в чужой дом, нос сую не в свое дело. Отдам сейчас фотографии и уйду.

Развернул пакет, фотографии на стол положил. Объясняю:

— Вот… принес на память.

Подошла Касаткина к столу, фотографии взяла, рассматривает, молчит. На снимках Юлька очень хорошо получилась. На одном — улыбается, на другом — в задумчивости, на третьем, что в газете был, — со слезинками на щеках. Глядит Касаткина на фотографии, лицо у нее подергивается, смотреть на нее неловко.

Вдруг женщина то ли проговорила что, то ли застонала. Отбросила фотокарточки, к шкафу метнулась. Дверцы распахнула, сумочку достает. Выхватила из сумочки деньги, бормочет:

— Возьмите, возьмите… — И сует мне их в руки, за фотокарточки, значит.

Повернулся я, пошел к выходу. Касаткина меня уже возле калитки догнала. За руку схватила и говорит просительно:

— Не сердитесь, спасибо вам. Не откажите еще в одном, зайдите на несколько минут.

Захожу снова в дом, но уже с лучшим настроем. Касаткина на стол чашку с яблоками поставила, бутылку вина из кухни принесла.

— День рождения у меня сегодня, — поясняет, — не откажите.

Ладно, думаю, видно, хочется тебе душу излить незнакомому человеку, расчувствовалась.

Пока Касаткина возле стола хлопотала, оглядел я незаметно комнату. Комната как комната: высокая железная кровать, шкаф платяной, стол, стулья… И хотя в три больших окна комната, сумрачно как-то в ней, все вещи словно пылью припорошены. Что радует глаз, так это громадный букет полевых цветов, стоящий в трехлитровой банке на окне. Такое впечатление создается: букет этот — единственная стоящая вещь в комнате.

— Пожалуйста, садитесь, — хозяйка к столу приглашает.

Поднял я стакан с вином, говорю:

— За день рождения ваш. За Юльку.

Хотела хозяйка что-то ответить, но промолчала. Пьет, а зубы о стакан постукивают. Допила вино и как-то опала вся, обмякла.

За окном потемнело вдруг, тучи наползли. Ветер развеселился, грохнул ставнями. Поднялась Касаткина из-за стола, подошла к окну, прикрыла ставни. Стоит у окна не поворачиваясь, молчит. Потом говорит тихо, будто про себя:

— В детстве видела двух счастливых людей. Представьте: лес, сосны-великаны небо кронами закрывают, земля зеленым ковром устлана. И ливень, страшный ливень при солнце. А они — мальчишка с девчонкой — спелый арбуз едят. Прямо горстями, и хохочут. Головы вверх задрали, серебристые капли ртами ловят, арбуз запивают. Только не помню, со мной это было или не со мной, во сне это видела или наяву, а может, в мечтах…

«Ах, так тебя, — думаю. — В полутора километрах от нее дочь покинутая плачет, а она мне здесь туману поэтического напускает, сантименты развешивает».

— О чем еще мечтать любите? — зло спрашиваю.

Оглянулась Касаткина, улыбнулась вдруг впервые, говорит негромко:

— О любви.

Меня даже холодком обдало. «Э… — думаю. — Уж не на меня ли ты прицелилась? А что? В доме никого. Не смотри, что страшненькая. Уж ежели с дочерью номер отколола, то на всякое способна».

Размышляю я так, за хозяйкой зорко посматриваю.

Отошла Касаткина от окна, произносит тихо:

— Вот и пришел день рождения. И с подарком…

Взяла она фотографии, на дочку смотрит, губы тонкие бесцветные покусывает.

— Красивая у меня Юлька. Да в песне поется: «Не родись красивой, а родись счастливой». А я вот и некрасивая, и несчастливая. О чем только не мечтают люди: о славе, о работе, о космосе, о деньгах. Я — о любви. Такой урод, как я, — и любовь. Правда, смешно? В школе меня «Квазимодой» прозвали. Миша прозвал, красивый мальчик, я в него влюблена была. На «Квазимоду» не обижалась, откликалась даже. А как подросли, стали меня все жалеть: и учителя, и ребята, и Миша даже… У меня свой мир был. Я в нем и Василисой Прекрасной была, и Золушкой. Потом Джульеттой, Татьяной Лариной, Карениной. А потом принц пришел. Показалось мне, что отец ее, — Касаткина на фотографию дочки кивнула, — на алых парусах ко мне приплыл. Да нет. Так… снизошел человек из любопытства. Вот она, — Касаткина вновь на фотографию кивнула, — может быть, найдет своего принца. Или сама под алыми парусами плавать будет.

Помолчала моя собеседница, вдруг спрашивает:

— Вы в бога верите?

Смотрю на нее, не могу понять: всерьез она это или шутит.

— Да нет, — сама отвечает, — вы здоровый и сильный. Такие только в эту жизнь верят. Это ведь тоже как красота и любовь — не каждому дается. Это все земного уродства грезы…

«Что она такое бормочет? — думаю. — Удружил мне Виктор Ефимович с Касаткиной. Пусть бы его пенсионеры сидели здесь и бред ее слушали».

Вдруг лицо у Касаткиной перекосилось, наклонилась она ко мне, глаза горят, побледнела. Шепчет страстно:

— И мой бог — жизнь! И у дочери моей — мой бог будет!

«Все, — думаю, — надо уходить. Видать, с «заворотом» дамочка».

Хозяйка словно мысли мои прочитала.

— Извините, — говорит, — вижу, вам домой не терпится. Захмелела я, заболталась. Историй вам разных чувствительных наговорила. Спасибо за компанию, за подарок.

Распрощался я, ушел.

Месяца через два-три, поздней осенью уже, иду по Заречной улице, дом Касаткиных увидал. Что-то в доме этом мне новым показалось. Пригляделся, вспомнил: забора нет, который входные калитки разделял, видать, с матерью помирилась. Не думал я заходить к Касаткиной вновь, а тут решил: зайду, авось не выгонят. В конце концов, что я за газетчик, если так и не узнал, в чем тут дело. Пора отвыкать от излишней стеснительности.

Прошел калитку, в дверь стучусь. Приоткрылась дверь, на пороге пожилая женщина. Во что одета была, не помню, но лицо ее навсегда в память врезалось. Чистое лицо, мраморно-белое, без морщин. Седые волосы гладко зачесаны и пучком к затылку стянуты. Глаза холодные, пронзительные, жутковатые. Смотрит на тебя, будто голый перед ней стоишь. Такое лицо я однажды на картине в Русском музее видел. Все боялся потом, что теща мне с такими глазами попадется. «Наверное, Касаткина-старшая, — думаю, — хотя вроде и не похожа на дочь».

— Извините, — шляпу приподнимаю, — здравствуйте. Могу я Касаткину видеть?

— Я Касаткина.

— Извините, мне надо, видимо, вашу дочь. Мать девочки Юли.

— Нет ее.

— Дома нет? — уточняю.

— Умерла Касаткина, раба божья.

Стою, слова женщины в толк взять не могу.

— Как умерла? Когда?

А хозяйка уже и дверь перед моим носом захлопнула.

Целый день под влиянием этой жуткой вести ходил. Никогда еще смерть малознакомого человека не производила на меня такого впечатления. Вспоминал свою встречу с Касаткиной, что говорила она, припоминал, как вела себя…

Вечером зашел в областной дом малюток, постучался в кабинет Марии Сергеевны. Извинился еще раз за Аллочку, говорю:

— Зря вы, Мария Сергеевна, меня за Аллочку упрекаете. Она самой красивой девушкой в нашем городе была, она своей красотой читателям нашим радость доставила. А сейчас прошу вас про некрасивую рассказать, про Касаткину…

Вот что рассказала мне Мария Сергеевна.

— Юлю Касаткину девочкой еще знала. В школе, где она училась, я врачом работала.

— Касаткину что, тоже Юлей звали?

— Да, Юлей. Она и дочери свое имя дала, знала, что умрет скоро. Больная она была неизлечимо. «Пусть, — говорит, — все же будет на свете Юлька Касаткина». Ей рожать нельзя было, я предупреждала ее. Не послушалась. Когда дочку к нам принесла, об одном меня просила: никому ничего не рассказывать. «Больше всего жалости людской боюсь, Мария Сергеевна, — говорит. — Люди даже представить себе не могут, как страшна мне их жалость. Коль природа и жизнь обошли меня щедростью своей, что поделаешь. Мне уже никто помочь не может, вы-то знаете. Я сейчас смерти так не боюсь, как жалости. Сломает она меня, раздавит».

Страшно гордая была девчонка. И все — сама, все — сама. Родители ее сектанты. Помню, в пионеры запретили ей вступать. Комиссия гороно к ним домой пришла. Так знаете, она что комиссии заявила? «Сама разберусь». Да, так и сказала: «Сама разберусь, куда мне вступать». Самостоятельная и умная была девчонка, эх, если бы не болезнь ее…

— Мария Сергеевна, а старшая Касаткина не может внучку забрать от вас?

— Нет. У нас есть письменное заявление Юли Касаткиной. Ее дочь будет воспитывать государство.

Когда я уходил от заведующей, в саду дома малюток царила суматоха. Сестры и нянечки собирали детей с вечерней прогулки, Лучи заходящего осеннего солнца сбивали с кленов налитые, разрумяненные листья. Весь сад был завален ими. В цветастом листяном ковре плескались малыши. Я поискал глазами Юльку. Увидел ее на качелях. Девочка взлетала в крошечной корзинке, а рядом с ней хлопотала тетя Ксеня. Нянечка притворно ахала и пыталась поймать, остановить корзинку. Юлька не давалась, приседала и, запрокидывая головку, озорно, заливисто хохотала.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.