Между античным образцом и современными набросками

Между античным образцом и современными набросками

Когда листаешь дневники Гёте, то утопаешь в море имен, которыми пестрят страницы. Трудно представить, что этот человек мог чувствовать себя одиноко. Непрерывная цепь посещений и встреч, разговоров и обмена мыслями — разве что он намеренно уединялся, чтобы иметь возможность спокойно работать. Тогда он хотел только таких контактов, которые пробуждали в нем живой интерес. Кристиана тяжело переносила частые его отлучки; и все-таки Гёте был непреклонным в тех случаях, когда считал, что ему необходимо еще задержаться в Йене, в малоудобных помещениях дворца, или продлить путешествие. Напрасно она ждала его возвращения к рождественским праздникам в 1800 году, он приехал только 26 декабря, и никто не знал, почему он задержался. Мы остаемся в нерешительности, когда вопреки всему этому читаем подобные этим строки: «Сердечно рад снова видеть тебя и сказать тебе, что не знаю ничего лучшего на свете, как быть у себя дома рядом с моей любимой; у кого нет этого, тот все равно в конце концов ищет и дом и любимую» (Кристиане, 19 июля 1795 г.). Из своего садового домика, где он уединился с конца июля 1799 года на несколько недель, с тем чтобы прежде всего составить подборку стихотворений для седьмого тома «Новых сочинений», он доверительно писал Шиллеру: «Одно несомненно: без абсолютного уединения я не могу создать решительно ничего. Потому-тo тишина сада мне особенно драгоценна» (7 августа 1799 г. — XIII, 237). Собственная воля и необходимость всегда стояли на первом месте: интенсивно и экстенсивно заниматься тем, чего хотел сам, из духовных побуждений, и к чему призывали обязанности, требования текущего дня.

Дневник с упоминанием многочисленных имен, посещений, встреч, разговоров в большинстве случаев фиксирует только внешнюю жизнь; в какой мере все эти контакты становились событием внутренней жизни, затрагивали глубины его существа, остается скрытым. Письма и сочинения местами проникнуты меланхолией; всему этому он пытался противостоять только тем, что с головой погружался в безграничную деятельность; будучи уже старцем, оглядываясь на прожитые годы и постоянно взвешивая и оценивая, что принесла ему жизнь, он вынужден был порой делать многозначительные признания, подобные этому: «Изучение метеорологии, равно как и многое другое, доводит меня до отчаяния. Начальные строки «Фауста» и в этом случае подходят как нельзя лучше. Но в подтверждение истины я должен все же добавить: тот, кто не требует большего, чем суждено человеку, и в этом случае вознаграждается за потраченные усилия. Но отречение — не есть удел всякого человека» (Цельтеру, 4 марта 1829 г.). 3 мая 1799 года Гёте признавался Генриху Мейеру, обитавшему в том же доме на Фрауэнплане в Веймаре, что он «живет почти особняком от всего мира», поэтому ему хотелось бы, чтобы тот не думал «о каких-либо переменах» и оставался бы с ним рядом, пока по какой-либо причине он не «пожелает устроиться отдельно» (XIII, 227). Пускай это замечание преднамеренное, потому что Гёте хотел удержать возле себя друга, знатока искусства, и сохранить доверительность отношений, само заверение все-таки было искренним. Дружба с Шиллером была для него бесценным достоянием, но это было в первую очередь литературное и культурно-политическое содружество. Никогда Гёте не делал ему таких признаний, как Карлу Фридриху Цельтеру, другу его старости, с которым впоследствии перешел на «ты». Шиллер мог в разговоре с кем-либо отзываться о Гёте порой весьма отстраненно, как оценивающий со стороны наблюдатель, если даже и доброжелательно, то все же без оттенка задушевной привязанности и сердечности, позволяющей обращаться друг к другу, когда душе становится совсем уж невыносимо.

И в эти годы суждения тех, кто близко наблюдал поэта, весьма противоречивы. Восхищение, доброжелательность, уважение, критика, враждебность — все имело место в отношении и в чувствах, которые он возбуждал к себе. Когда Фарнхаген в 1823 году издал собрание документов — свидетельств и суждений о Гёте, он заметил: «Выпустили том форматом в восьмую долю листа: «Доброжелательные отзывы современников о Гёте», теперь, я считаю, нужно было бы издать в противоположность этому сборник «Недоброжелательных отзывов современников о Гёте»; то же самое он советовал и своему внучатому племяннику Николовиусу (2 октября 1827 г.). Острый на язык Бёттигер запечатлел в своем дневнике в апреле 1798 года «суждение Ифланда о Гёте»: «Есть что-то неровное и настораживающее во всем его существе; никто не чувствует себя хорошо в его присутствии. Такое ощущение, что я не смог бы спокойно усидеть ни на одном из его стульев. Внешне он наисчастливейший человек. Все при нем — ум, достоинство, комфорт, наслаждение искусствами. И все-таки я не хотел бы иметь три тысячи талеров дохода и быть на его месте!» Карл фон Штейн рисует своему брату Фрицу малопривлекательный портрет пятидесятилетнего поэта: «Вот уж кого оно [время] внешне изменило до неузнаваемости, так это Гёте. Походка до ужаса медлительна, живот торчит книзу и выдается, как у беременной женщины на сносях; подбородок утопает в складках жира и совершенно сливается с шеей, щеки мясистые, рот в виде лунного серпа, только взгляд еще обращен к небу; […] все его выражение — подобие самодовольной успокоенности, без признаков истинной радости. Он вызывает во мне жалость, этот прекрасный человек, у которого когда-то была столь же благородна и внешность».

Иоганн Фридрих Абегг, для которого Гёте был, правда, «человеком неба на земле», более тепло отзывался в своем «Путевом дневнике 1798 года» (Франкфурт, 1976): «Гёте один из немногих прекраснейших людей, которых я когда-либо встречал. Почти на полголовы выше меня, очень хорошо сложен, умеренно упитан, и взгляд его в действительности вовсе не столь резок, как на гравюре [И. X. Липса]. Спокойствие, самостоятельность и некоторое приятное удовлетворение выражаются во всем его поведении… Вообще он указывает рассудительность и благородство, возможные лишь среди самых воспитанных придворных. Этим качеством он обладает, однако, лишь наряду с другими своими недостижимыми преимуществами».

Когда Гёте взялся поставить на сцене драмы братьев Шлегелей, это было в том числе и выражение его благодарности обоим. Ведь они были первыми из тех, кто признал за ним всемирно-историческое значение как писателя. В разделе «Эпохи развития поэтического искусства» из «Разговора о поэзии», опубликованном в 1799 году в «Атенее», имя Гёте стояло в одном ряду с корифеями мировой литературы, после великих древних мастеров: Данте, Петрарки, Боккаччо, Сервантеса и Шекспира, — Фридрих Шлегель, выдвигая его в качестве образца, призывал немцев следовать ему. В работе «Об изучении греческой поэзии» (1795–1796) он провозглашал: «Поэзия Гёте — это заря настоящего искусства и чистой красоты». В уже упоминавшемся эссе «О Вильгельме Мейстере Гёте» автор тонко исследует поэтические особенности этого романа, примешивая, правда, и собственные взгляды на поэзию. В литературно-историко-философской концепции Шлегеля, соединявшего с изучением греческой литературы анализ современной поэзии, Гёте предстает как возможный посредник между античностью, в которой была достигнута непревзойденная прекрасная объективность, и современностью с ее проблематичной субъективностью. Ф. Шлегель видел в «Мейстере» «античный дух, распознаваемый при ближайшем рассмотрении повсюду под современной оболочкой»; соединение его с «индивидуальностью» романа Гёте, считал он, «открывает совершенно новую, бесконечную перспективу в том, что представляется высшей задачей всякого поэтического искусства, — в гармонии классического и романтического». Гёте, предрекал Шлегель, «станет основоположником и главой новой поэзии для нас и наших потомков».[52]

Август Вильгельм Шлегель вслед за младшим братом не скупился на похвалы «Вильгельму Мейстеру». Рецензируя «Оры», он рассматривал «Римские элегии» как единственное в своем роде явление в новейшей поэзии, «Германа и Доротею» он также удостоил высшей оценки. Существенные черты эпоса здесь можно выделить также хорошо, считал он, как и в гомеровских песнях: спокойствие изображения, «полное живое раскрытие главным образом благодаря речам», «неизменно сдержанному, нигде не замедляющемуся и не ускоряющемуся ритму». Однако Фридрих Шлегель с самого начала подходил дифференцированно к оценке Гёте; каждый раз он делал все новые оговорки. «Вертер, Гёц, Фауст, Ифигения и некоторые стихотворения выказали в нем великого человека, но скоро этот человек стал придворным», — писал он своему брату в начале ноября 1792 года. В частных высказываниях и письмах все чаще проскальзывали критические ноты. Скоро он уже жалел об отсутствии «религии», о чем он особенно упрямо твердит и в чем неизменно упрекает Гёте, оценивая его творчество, после того как перешел в католичество. Поэтические же достоинства творчества Гёте он никогда не оспаривал.

С 1796 года Август Шлегель жил в Йене, был привлечен Шиллером к сотрудничеству в «Орах», а в 1798 году стал профессором университета. С Гёте у него установились добрые отношения. Этому в немалой степени способствовала Каролина Шлегель, умная хозяйка дома и почитательница Гёте. Она была одной из образованнейших женщин своего времени; овдовевшая Бёмер, Каролина была участницей событий в Майнце, поддерживала дружеские отношения с Георгом Форстером, а после побега и интернирования за подозрение в якобинстве в 1796 году стала женой Августа Вильгельма Шлегеля. С ним Гёте не раз советовался в вопросах стихосложения. С Фридрихом же, который в 1796 году также поселился в Йене и прожил там год, дело обстояло сложнее. У него всегда были напряженные отношения с Шиллером, приведшие затем к конфликту; в него вмешался и Август Шлегель. В этой ситуации нелегко пришлось Гёте, который долгое время пытался посредничать между ними. Какими бы прекрасными ни казались кому-то эпиграммы на Шиллера и пародии на его стихи, сочиняемые в кружке Шлегеля (опубликованы были позднее), как, например, пародия на «Песнь о колоколе», они свидетельствовали о глубоких разногласиях. Разрыв Шлегелей с Шиллером был ознаменован открытием собственного журнала. В 1798–1800 годах вышло три выпуска-ежегодника «Атенея» (переиздание в 1960 г.). — журнала, представлявшего взгляды «романтического» направления на его раннем этапе. Гёте приветствовал появление первых номеров, и у него, конечно, были причины радоваться, ведь издатели нового журнала «выразили» по отношению к нему и его творчеству «столь определенное расположение» (А. В. Шлегелю, 18 июня 1798 г. — XIII, 198); журнал, выходивший в одно время с «Пропилеями», просуществовал также недолго. То, что «Атеней» с его искрящимися, остроумными и философичными афоризмами Фридриха Шлегеля, со знаменитыми «Фрагментами» (опубликованными в одной книжке с эссе о «Вильгельме Мейстере») выражал новый взгляд на поэзию, еще не было отчетливо видно. Концепцию всеобъемлющей, удовлетворяющей всем чувствам и мыслям «романтической поэзии», которая в 116-м фрагменте определялась как «прогрессивная универсальная поэзия», Гёте, конечно, разделять не мог. «Прогрессивная универсальная поэзия», постулировал Фридрих Шлегель в этом фрагменте, призвана к тому, «чтобы вновь объединить все обособленные роды поэзии и привести поэзию в соприкосновение с философией и риторикой. Она стремится и должна то смешивать, то сливать воедино поэзию и прозу, гениальность и критику, художественную и естественную поэзию, делать поэзию жизненной и общественной, а жизнь и общество — поэтическими, поэтизировать остроумие, а формы искусства насыщать основательным образовательным материалом и одушевлять их юмором. Она охватывает все, что только есть поэтического, начиная с обширной системы искусства, содержащей в себе в свою очередь множество систем, и кончая вздохом, поцелуем, исходящим из безыскусной песни ребенка».[53] И все это должен был охватывать роман, как наиболее подходящий для этого жанр. Подобные идеи не могли, конечно, найти сочувствие у Гёте в период издания им «Пропилей». Если Шлегель утверждал смешение жанров, то «веймарские друзья искусства», наоборот, стремились к четкому определению отдельных жанров, а о «художественной и естественной поэзии» Гёте никогда не высказался бы подобным образом: он, хотя и признавал общее между искусством и природой, тем не менее проводил между ними строгую границу.

Шлегели в 90-е годы вместе с Вакенродером, Тиком и Фридрихом фон Харденбергом, который выступал под псевдонимом Новалис, принадлежат к поколению «ранних романтиков». Так утверждает история литературы, стремящаяся все систематизировать и классифицировать. При том, что тенденции «Атенея» явно расходились с направлением «Пропилей», все-таки нельзя упускать из виду, что Шлегели в ранние годы испытывали такой же восторг перед греческой античностью, как и Винкельман и Гёте, и образцовость античного искусства для них также не подлежала сомнению. В дальнейшем размышления об искусстве, в особенности Фридриха Шлегеля и Харденберга, пошли в ином направлении, и свои представления о новой современной поэзии они уже не связывали с античностью как с образцом, на который следовало ориентироваться. Но на рубеже веков «классиков» и «ранних романтиков» разделяла не столь глубокая пропасть, как те или иные кружки, нападавшие друг на друга, вроде Коцебу и его сторонников, который, к примеру, высмеял в своем памфлете «Гиперборейский осел, или Нынешнее образование» «ранний романтизм» Фридриха Шлегеля, направив против него каскады цитат из его же сверхспекулятивных и головоломных построений. Сложившиеся представления о соотношении группировок в 90-е годы и различиях во взглядах одних и других давно требуют пересмотра. Как обстояло с фронтами на деле, иллюстрирует замечание Шиллера, который, как известно, давно не ладил со Шлегелями: «Школа Шлегеля и Тика становится все более и более пустой и карикатурной, ее антиподы — все более и более пошлыми и жалкими, а публика колеблется между этими двумя направлениями» (В. фон Гумбольдту, 17 февраля 1803 г. — Шиллер, VIII, 829). В стороне от тех и других находились «классики». В начале нового столетия, правда, резче обозначились и разногласия между Гёте и «ранними романтиками». Решающую роль здесь сыграло обращение последних к христианско-католическому искусству. В статье 1805 года о Винкельмане со всей отчетливостью выражен протест Гёте. После 1808 года он изредка писал еще Августу Шлегелю, и единственное письмо было отправлено к Фридриху. Неисправимый язычник окончательно размежевался с романтиками в 1831 году: «Братья Шлегели» «наделали в искусстве и литературе много зла», а Фридрих Шлегель «задохся, пережевывая жвачку моральных и религиозных абсурдов» (Цельтеру, 20 октября 1831 г. — XIII, 519–520).

Говоря яснее [и, конечно, упрощенно. — К. К.]: ничем не сдерживаемая радикальность — вот что было определяющей чертой молодого поколения в целом. Она выражалась, разумеется, не в политических акциях. В послереволюционный период в стране, которая хотя и нуждалась в решительных общественных преобразованиях, но в которой они не могли быть осуществлены, это поколение с сознательной решительностью, казалось, хотело испробовать и осуществить возможности и способности человека в его мыслях, чувствах, переживаниях, вплоть до утверждения их ради них самих, так, как если бы обоснование в «Я» было единственно возможным осуществлением в данных общественных условиях. Один открывал перед другим только все большие возможности для своевольно-свободного человека, часто имея в виду возможное государство. Это было подобно завоеванию мира для свободно действующего субъекта. Оно осуществлялось различными способами: у Фридриха Шлегеля, у Тика и еще у Вакенродера в его безудержной жажде наслаждения искусством. Но сразу же обнаруживалась проблематичность подобной установки, беспочвенность и шаткость «Я»: в «Вильяме Ловеле» Тика, в «Берлингере» Вакенродера и в дальнейшем жизненном пути самого Фридриха Шлегеля. Радикально направленное бытие человека с необходимостью несло в себе разрушающую силу — это доказал Вильям Ловель, не в меньшей степени Рокероль Жан Поля, в конечном счете это заставляло искать связи надличностного характера, церковные или другие сообщества.

В 1796 году Жан Поль снова приехал в Веймар и задержался на длительное время. Уже публикация «Геспера» в 1795 году сделала его знаменитым. Еще до своего приезда он послал Гёте, которым восхищался, «Невидимую ложу» (1793) и «Геспера, или 45 дней собачьей почты» (27 марта 1794 г. и 4 июня 1795 г.), но ответа он так и не дождался. Шиллер зачислил «Геспера» в разряд трагелафов (письмо Гёте от 12 июня 1795 г.): Гёте понравился этот намек на полукозла-полуоленя, этих мифических существ древности (письмо Шиллеру от 18 июня 1795 г.). Оба находили в «диковинном произведении» (Гёте) кое-что достойное восхищения — «воображение и настроение», отчаянные идеи (Шиллер), но также и недостатки; Гёте считал, что автору нужно «очистить свой вкус» (Шиллеру, 18 июня 1795 г. — XIII, 75), это означало не что иное, как требование большей ясности, обозримости и порядка в расплывающемся в безудержной фантазии повествовании. Авторы ксений высмеивали «китайца» в Риме:

Видел я в Риме китайца; его подавляли строенья

Древних и новых времен тяжестью мощной своей…

(Перевод С. Ошерова — 1, 239)

Это была расплата за нелестное высказывание Жан Поля о холодности и суровости великих веймарцев. Но презрительные замечания о своевольном писателе на этом не прекратились. Для Жан Поля решающее значение имел визит к Гёте 17 июня 1796 года. Приехав в Веймар, он попал в очень сложную ситуацию. С давних пор он мечтал о личном знакомстве с Гердером и лишь теперь узнал, какое взаимное отчуждение царило в хваленом Веймаре. От Гердера он услышал мало хорошего о Гёте: отношения между бывшими друзьями дали трещину. Жан Поль переступал порог дома на Фрауэнплане с надеждами и предрассудками, они должны были либо развеяться, либо подтвердиться. Его отношение к Гёте определялось тремя моментами: восхищение его творчеством; жалобы семейства Гердера на холодного, эгоцентричного, замкнутого в себе тайного советника и образ человека, сконструированного в собственных романах Жан Поля, в которых «возвышенные личности», исполненные сострадания и «всеобщей любви», противостояли эгоцентрикам, замкнувшимся в поверхностном эстетизме. В большом письме другу Кристиану Отто, через день после обеда у Гёте, Жан Поль рассказал о своих впечатлениях (18 июня 1796 г.). Сначала разочарование в Веймаре: «Уже на второй день я отбросил глупое предубеждение о больших писателях, будто бы они не такие, как все люди; здесь каждому известно, что они такие же, как и все земное, которое издалека кажется плывущей по небу светящейся луной, но которое, однако, когда встанешь на него ногами, состоит из boue de Paris[54] и реденькой зелени без золотого нимба. Суждения Гердера, Виланда, Гёте и прочих оспариваются здесь, как и всякие другие суждения, к тому же надо причислить, что три столпа нашей литературы избегают друг друга. Одним словом, я больше не дурак. Теперь я не буду уже склоняться в страхе ни перед одним великим человеком, только перед самым наидобродетельным. К Гёте я шел все же с робостью. Остгеймы, да и все другие, говорили, что он холоден ко всем людям и ко всему на земле. Остгейм говорил, что он ничем уже не восхищается, даже и самим собой, каждое слово его ровно ледяная глыба, в особенности же он холоден к чужим, которых редко допускает до себя — в нем застыла какая-то черствая гордость уроженца имперского города; только искусство, кажется, еще способно разогреть его… Я шел без теплоты, из одного любопытства. Его дом — дворец — поражает, единственный в Веймаре в итальянском вкусе, с этакими лестницами, целый пантеон картин и статуй, леденящий страх сжимает грудь — наконец вышел бог, холоден, односложен, однотонен; Кнебель, например, говорит, что французы вступают в Рим. «Гм», — произносит бог. В облике его чувствуется энергическое и страстное, взгляд светится (но без приятного огня). Скоро шампанское и разговоры об искусстве, публике и прочих предметах разгорячили его — и тут мы увидели наконец Гёте. Он говорит не так гладко и цветисто, как Гердер, зато весьма определенно и спокойно. Напоследок он прочел нам […] великолепное, еще не напечатанное стихотворение, и тут вспыхнувшее в сердце пламя растопило ледяную кору, и он пожал руку потрясенному Жан Полю. На прощание он снова протянул мне руку и звал к себе еще. Он считает, что его поэтический путь закончен. Клянусь богом, мы все же полюбим друг друга […]. А еще он ужасно много жрет; одет же весьма и весьма изысканно».

В этом письме вся оценка Гёте Жан Полем — восхищение вперемежку с предубеждениями. Жан Поль упрекал классика в том, что он проповедует абстрактный эстетический формализм; по мнению Рихтера, это происходило оттого, что Гёте как человек и художник не стремился к развитию субъективности, исполненной фантазии, и не добивался морального воздействия. Жан Поль пародировал классицистическую эстетику в «Истории моего предисловия ко второму изданию «Квинта Фикслейна»», в вымышленном разговоре между собой и советником искусства Фрайшдёрфером, который происходит по дороге из Гофа в Байрейт.

Фридрих Рихтер сделал принципом своего повествования совершенно раскованную субъективность, которая позволяла ему затрагивать, высказывать и смешивать самые разные вещи. Если для «классического» романа воспитания была характерна строгая привязанность к «внутренней истории» (Фридрих фон Бланкенбург) и повествовательные средства и композиция подчинялись заданной теме, то для Жан Поля роман определялся «широтой его формы, в которой могли быть заключены все другие формы». В «Приготовительной школе эстетики» (1803 и сл.) он спрашивает: «Почему не должно существовать поэтической энциклопедии, поэтической свободы всех поэтических свобод?» Даже для Фридриха Шлегеля, несмотря на его собственную теорию романтического романа, это требование представлялось настолько чрезмерным, что он заметил по поводу буйно разросшейся прозы Жан Поля: мол, у него «местами очень хорошие массы» растворяются «во всеобщем хаосе».

Поздний Гёте, уже размышлявший над «Годами странствий Вильгельма Мейстера», попытался определить положение Жан Поля в литературе в «Примечаниях и исследованиях к «Западно-восточному дивану»»; своеобразие Рихтера он характерным образом обосновал ссылкой на смутные условия времени: «Если по отношению к нашему столь ценимому, равно как и плодовитому, писателю мы признаем, что он […], чтобы оказать влияние на свою эпоху, должен был постоянно намекать на наше раздробленное состояние, столь бесконечно обусловленное нарушением нормальных связей в искусстве, науке, технике, политике в военные и мирные времена, то тем самым приписанные нами ему восточные черты уже в достаточной степени будут обоснованы». В подготовительных работах к автобиографии, оставшейся незавершенной, «Описанию собственной жизни», которую Жан Поль во многих отношениях замышлял как противопоставление «Поэзии и правде», содержатся формулировки, позволяющие понять, в чем он, оценивая по прошествии времени пройденный путь, видел свое отличие от чисто эстетическо-художественного уровня: «Гёте в своих путешествиях все воспринимает определенно, я же не так: у меня все романтически расплывчато. Индивидуальный момент в Фикслейне всего лишь создание искусства, он путешествует по городам, но ничего не видит в них, только чудесную местность, которая поддерживает романтическое настроение, или хорошую музыку, человека или книгу. Хотя он знает (и видит) все индивидуальные проявления жизни (например, когда путешествует), но эти подробности его не интересуют, и он о них забывает».

В 1795 году возник острый конфликт с Гердером, в особенности с Каролиной. Герцог в свое время обещал позаботиться о расходах на образование детей суперинтенданта. Неожиданно Каролина запросила большую сумму денег сразу — после того как, не уведомив об этом заранее, уже поместила своих детей в учебные заведения за границей. Гёте 30 октября 1795 года пишет Каролине подробное письмо: в резких выражениях он указывал на недопустимо требовательный тон ее письма и на необоснованность притязаний, но в конце выражал готовность дружеского участия и помощи: «Я знаю, что за выполнение возможного не питают благодарности к тому, от которого требовали невозможного; но это не помешает мне сделать для Вас и Ваших все, что в моих силах» (XIII, 85). Дружба с Гердером давно дала трещину. В «Анналах» за 1795 год Гёте писал: «Гердер чувствует себя задетым некоторым моим отдалением, которое становится все более заметным, и ничем нельзя помочь возникающему из этого неудовлетворению. Его антипатия к философии Канта, а отсюда к Йенской академии все возрастала, в то время как я благодаря отношениям с Шиллером все больше с ними срастался. Поэтому бесполезной была любая попытка восстановить прежнюю дружбу». Между Шиллером и Гердером тоже не было единогласия. Тем не менее в «Орах» в 1796 году появился диалог Гердера «Идуна», в котором обсуждался вопрос о значении скандинавской мифологии для поэзии («Что такое эта мифология? Откуда она? В какой мере она нас касается? Чем она может быть нам полезна?»); здесь отчетливо чувствовался отказ от признания образцовости греческой античности и преимущественного использования содержащегося там мифологического арсенала и содержалось указание на современное и отечественное: «Я не хочу признавать ничего другого, как только то, что каждый поэт или рассказчик может черпать из достояния чужого, далекого или отжившего народа, то есть он может использовать богатства, которые ему предоставляет этот народ и его время». Шиллер уже в письме от 4 ноября 1795 года оспаривал мысль Гердера о том, «что поэзия порождается жизнью, временем, действительностью» (Шиллер, VIII, 516). Мысли Гердера об отечественном как необходимой почве поэзии не нашли сочувствия и не могли устоять перед почитанием классической древности. Он в противоположность теоретикам и практикам идеалистического учения об искусстве и красоте оставался верным тому, что еще в 1773 году в «Переписке об Оссиане» назвал важной чертой «поэтического творчества древних и диких народов», тому, что «порождено непосредственной действительностью, непосредственной взволнованностью чувств и воображения и в то же время в нем содержится множество неожиданных переходов и скачков».[55] Бессильным протестом против Канта (при всем уважении к философу), а также против Шиллера выглядит «Каллигона» (1800), где обстоятельно и в то же время вымученно он пытается оспорить кантовское определение прекрасного как «предмета наслаждения, свободного от всякого интереса»,[56] и против шиллеровского понятия игры в эстетике.

До самой смерти Гердера (18 декабря 1803 г.) общение с ним, видимо, доставляло мало удовольствия. Канцлер Мюллер сообщает со слов Гёте, что целых три года они не встречались друг с другом. «Однажды они снова встретились в Йене; Гёте первым посетил Гердера; они говорили долго, и все же, заметил Гёте, «я не осмеливаюсь поведать об исходе этого разговора»» (из беседы с канцлером Мюллером 8 июня 1821 года). Страдающий Гердер, должно быть, ранил Гёте до самых глубин со свойственной ему едкой иронией, возможно, сказал нечто подобное тому, что нам известно из другого источника: однажды Гёте якобы читал свою «Внебрачную дочь» в кругу йенских профессоров. Гердер до самого конца не проронил ни слова. «Ну, старина, — обратился к нему Гёте, — ты ничего не говоришь, неужели тебе совсем не понравилась пьеса? — О, напротив, — ответил Гердер, — но все же мне больше по душе твой внебрачный сын, чем «Внебрачная дочь»»… Все горше жилось Гердеру последние годы за высокой крышей церкви, он страдал от недостатка творческой продуктивности, наталкивался на ограниченность придворного мира, в который Гёте внешне так уверенно интегрировался, и охотно предавался брюзжанию, поддерживаемый своей женой и Кнебелем, по поводу вновь выходивших произведений бывшего страсбургского «ученика». На его похороны Гёте не приехал из Йены. «Я дал себе зарок не видеть в гробу ни Гердера, ни Шиллера, ни вдовствующей герцогини Амалии. Смерть не самый лучший портретист… Церемонии, сопровождающие смерть, не то, что я люблю», — свидетельствовал со слов Гёте И. Д. Фальк.

Вильгельм фон Гумбольдт все годы сохранял верность Гёте, но все же их контакты не всегда были в равной мере интенсивными, хотя бы потому, что они жили на отдаленном друг от друга расстоянии, работали в разных областях. Гумбольдт не был рожден поэтом, но он глубоко чувствовал поэзию, эстетические проблемы, хорошо знал народы, языки, культуры и был их незаурядным истолкователем и посредником. В пору своего пребывания в Йене, где он жил, за исключением выездов на более или менее продолжительное время в Тегель и северную Германию, с 1794 по 1797 год, Гумбольдт, друживший с Шиллером и принимавший участие в «Орах», естественно, примкнул к кружку «веймарских друзей искусства». Своей жене он писал тогда, что Гёте, как он признавался ему, еще не встречал, пожалуй, кроме Мерка и Морица, никого, с кем бы он мог находить такое взаимопонимание в разговорах «об эстетических предметах» (7 апреля 1797 г.). С 1797 года Гумбольдт подолгу жил во Франции и Испании, с 1802 по 1808 год был представителем Пруссии при Ватикане в Риме; все эти годы он писал в Веймар подробные письма и был своего рода зарубежным корреспондентом Гёте, который не отваживался уже на большие путешествия. Некоторые из его писем разрастались до больших эссе, как, например, сообщение о Монсеррате под Барселоной (август 1800 г.); описание картин, помещенное в «Пропилеях», было выдержкой из одного парижского письма. Его суждения о произведениях Гёте почти всегда перерастали из наблюдения и характеристики отдельных деталей в фундаментальные эстетические размышления. Свыше двухсот страниц он написал о «Германе и Доротее»; эта работа (О «Германе и Доротее» Гёте) вышла отдельной книгой в 1799 году. Здесь он попытался дать всеобъемлющее толкование эпоса как удачного соединения античного и современного духа, а также характеристику Гёте в целом; эссе представляет собой образец «классического» восприятия поэзии. Насколько взгляды Гумбольдта совпадали со взглядами его друзей, показывают уже эти выдержки из его работы: «Безыскусная простота описываемого предмета, сила и глубина производимого ею воздействия — вот что непосредственно и прежде всего вызывает восхищение читателей «Германа и Доротеи»; образы в поэме — «истинные и индивидуальные, какие только способна дать природа, живая реальность, и одновременно чистые и идеальные, какие никогда не способна представить действительность»; значение Гёте как поэта он обосновывал тем, что тот полно развил себя как индивидуальность; «близкий к классическому духу древних, пронизанный духом лучших новейших поэтов», он сумел «свести в единство поэтической идеи свой опыт человеческой жизни и человеческого счастья»[57] и во всем совершенстве исполнил эту идею: в поэтической индивидуальности Гёте он видел воплощение всего человечества. Позднее Гумбольдт написал еще одно обширное эссе о творчестве Гёте — «Второе пребывание в Риме», — которое вышло в 1830 году.

Для Гёте всегда очень важно было получать информацию от этого человека, который много путешествовал, а потом жил в Тегеле и еще несколько раз бывал у него в гостях, — сообщения и суждения Гумбольдта об искусстве и литературе во Франции, обычаях чужих народов, о своей культурно-политической деятельности в Пруссии, о достижениях сравнительного языкознания — предмета специального изучения этого ученого, писателя, дипломата и политика. Принципы наблюдения, которые Гумбольдт использовал при своей попытке обосновать «совершенно новую науку», а именно «сравнительную антропологию», совпадали с собственным методом Гёте: стремиться к познанию человека в частностях, «которое достаточно эмпирично, чтобы оставаться доподлинным, и достаточно философично, чтобы быть пригодным для большего, чем только данный момент» (письмо Гумбольдта Гёте в начале апреля 1798 г. из Парижа). И все же Вильгельм фон Гумбольдт, бывший почти на двадцать лет моложе Гёте, в письмах своей жене нередко высказывался весьма критически. Ему виделось нечто печальное в том, что Гёте все больше и больше погружался в самого себя. «Он не хочет в Вену, даже в Прагу; с Италией он распрощался навеки. Все только Веймар, Йена и Карлсбад! Всегда и из года в год» (15 июня 1812 г.). Он закостенел, стал ужасно нетерпимым и вычурным в разговорах, писал он в другом письме (17 июня 1812 г.). Но это были лишь знаки озабоченного участия в человеке, с которым его связывала более чем тридцатилетняя дружба; конец ее венчает большое письмо Гёте от 17 марта 1832 года, последнее, которое он написал в своей жизни и в котором он обобщил взгляды, весьма близкие Гумбольдту: для всякого таланта необходимо нечто «прирожденное, что действует само по себе и бессознательно приносит с собой необходимые основы, а потому действует так непроизвольно, что, хотя и подчиняется известному внутреннему закону, в конце концов все же не может протечь бесцельно и бесполезно. Чем раньше человек поймет, что существуют навыки, что существует искусство, помогающее ему последовательно совершенствовать свои природные способности, тем он счастливее. […] Высший гений — это тот, кто все впитывает в себя, все умеет усвоить, не нанося при том ни малейшего ущерба своему подлинному, основному назначению». При подобном развитии таланта «проявляются многообразные связи между сознательным и бессознательным». Эти связи он образно определил, прибегнув к понятиям из техники ткацкого ремесла: «Сознание и бессознательность будут здесь относиться, как поперечные нити ткани, переплетающиеся с нитями основы, — сравнение, которое мне очень нравится». За пять дней до своей смерти Гёте еще строил планы, но последние слова письма словно бы подытоживали его жизнь: «Я чувствую насущную нужду совершенствовать в себе и по возможности концентрировать все то, что во мне еще сохранилось, так же как делаете это Вы в своем замке» (XIII, 521–523).

Философские идеи, молодого Шеллинга на рубеже столетий настолько совпадали с основополагающими взглядами Гёте на природу, что он написал молодому профессору в Йену: крайне редко испытывал он склонность к какому-то определенному способу исследования природы, но вот теперь «Ваше учение меня покорило. Хотелось бы полностью проникнуться им, чего я надеюсь достичь с помощью дальнейшего изучения Ваших сочинений» (27 сентября 1800 г.). Гёте, нашедший в Шеллинге одного из немногих понятливых собеседников в вопросе учения о цвете, активно содействовал приглашению последнего в Йену и часто встречался с ним. Шеллинг был в курсе новейших достижений естествознания и, осмысляя их, пытался доказать в своей философии единство всего универсума. Электричество и магнетизм были распознаны как далеко проникающие силы и укрепляли веру в единые основополагающие принципы всех природных явлений. В своей книге «О мировой душе» (1798) Шеллинг усматривал в магнетизме и электричестве те же самые полярные принципы в действии, а в химических процессах, помимо этого, видел еще и синтез. Универсум, рассуждал он во многих сочинениях, является единственным организмом, на который распространяются законы мыслящего духа. Все в универсуме одушевлено, и все вещи содержатся в боге. Природа и дух, считал он, неразделимы, но природа — это зримый дух, а дух — невидимая природа. На вопросы о том, что такое природа вне нас и как ее можно познать — о чем размышляли Кант и Фихте, — Шеллинг отвечал: проблема должна разрешаться «в абсолютной тождественности духа в нас и природы вне нас», тем самым может быть дан ответ на вопрос, «каким образом природа возможна вне нас» («Идеи к философии природы», 1797). Но природа не есть нечто статичное, она находится в становлении, в которое включен и человеческий дух. Эти основополагающие положения были общими для Гёте и Шеллинга, независимо от того, до конца ли понимал Гёте в высшей степени умозрительные ходы мысли философа. В 1803 году Гёте написал стихотворение «Мироздание», позднее получившее название «Душа мира», оно нашло свое место как в «Песнях для дружеского круга», так и в разделе «Бог и мир».

Рассейтесь вы везде под небосклоном,

Святой покинув пир,

Несите жизнь, прорвавшись к дальным зонам,

И наполняйте мир!

Вы божьим сном парите меж звездами,

Где без конца простор,

И средь пространств, усеянных лучами,

Блестит ваш дружный хор…

(Перевод С. Соловьева — 1, 455)

Возвышенное стихотворение о счастливом включении человека в одушевленную динамическую вселенную. Позднее поэт с легкой иронией и достаточно отстраненно оценивал свою экзальтированность, напоминая в письме Цельтеру от 20 мая 1826 года, что этой песне «добрых тридцать лет от роду и она возникла в те времена, когда бесконечно юношеская отвага еще отождествляла себя со вселенной и верила, что способна заполнить и даже частично воссоздать ее» (XIII, 498). С Шеллингом, покинувшим Йену в 1803 году, Гёте состоял в переписке до 1827 года и постоянно держал его в поле зрения. Но настроенный на чувственное созерцание, веймарский естествоиспытатель весьма сдержанно относился к слишком расплывчатым и туманным спекуляциям: когда в 1816 году ему предложили снова пригласить Шеллинга в Йену, Гёте отказался это сделать. Его раздражала склонность философа к мистически-религиозному миросозерцанию и католицизму: «Мне представляется смешным, что нам к торжеству трехсотлетней годовщины нашего протестантского, поистине великого завоевания приходится наблюдать попытки воскресить затасканную, отжившую труху в обновленной, мистико-пантеистической, невнятно-философской форме, которую я в душе все же в известной мере не считаю достойной презрения» (Фойгту, 27 февраля 1816 г. — XIII, 410). «В душе» он мог это допустить, но с университетской кафедры оно могло возбуждающе действовать на умы, и, советуя не приглашать Шеллинга, Гёте напоминал о неприятностях, возникших в свое время с Фихте.

Только 26 декабря 1800 года Гёте возвратился из Йены домой. Катар, который он подхватил в дороге, усилился, и в начале нового года поэт свалился с тяжелой болезнью. Рожистое воспаление поразило его от левого глаза через нос, включая носовую полость, до слизистой оболочки ротовой полости. Отек гортани и распухание миндалин вызывали тяжелые приступы удушья; госпожа фон Штейн сообщала сыну Фрицу 3 января 1801 года: «Ему нельзя лежать, и приходится поддерживать его в стоячем положении, иначе он задохнется». Воспаление мозговой оболочки еще более ухудшило его самочувствие, многие дни он был в бессознательном состоянии, бредил вслух и как будто бы читал наизусть отрывки из своего юношеского стихотворения, «поэтических размышлений о нисхождении Иисуса Христа в ад». Опасались за его жизнь. Недели через три наступил кризис, и 1 февраля он отметил как день «возвращения к жизни» (как он сообщал матери). Это была первая серьезная болезнь, которую он перенес в зрелые годы. Со времени участия в походе 1792 года он периодически страдал ревматическими болями, может быть, это было связано также с плохим состоянием зубов; он часто жаловался на зубные боли (бич тогдашнего времени). Впоследствии много страданий ему доставляли колики в почках — видимо, не в порядке была и печень. Весной 1805 года, незадолго до смерти Шиллера, все эти болезни особенно его донимали. В последующие годы колики постоянно возобновлялись, но, как правило, они мешали ему только в периоды наиболее сильных приступов; смягчение болей и отдых приносило лечение на курортах. Возможно, помогала и длительная езда по тряской дороге в Богемию, хотя о выходе у него почечных камней нет никаких сведений. Гёте не был терпеливым пациентом. Постоянно страдавший Шиллер написал однажды Гёте, жаловавшемуся тогда на катар: «В этих обстоятельствах желаю Вам обладать моим умением переносить нездоровье, тогда это состояние было бы для Вас менее невыносимым» (27 февраля 1797 г. — Переписка, 247–248).

Весной 1801 года здоровье Гёте заметно пошло на поправку, и он стал чаще бывать в своем имении в Оберроссле, в марте и апреле он провел там больше месяца. Ему было предписано лечение на водах, и в начале лета он на многие недели уехал в Пирмонт в сопровождении сына Августа и секретаря Гайста. Поездку, начавшуюся 5 июня, Гёте использовал, с тем чтобы дважды заехать в Гёттинген, причем на обратном пути из Пирмонта он задержался там на целых четыре недели — с середины июля до середины августа. В Гёттингене представилась возможность встретиться и побеседовать с университетскими учеными, а богатая библиотека облегчила ему дальнейшую разработку истории учения о цвете. И в Пирмонте, где день начинался с приема минеральной воды и купаний, он уделял время занятиям естествознанием и диктовал Гайсту. Находились здесь и интересные камни, так что мог развлечься и Август, которому скоро должно было исполниться двенадцать лет. «Сегодня четыре недели как ты уехал, но для меня как будто три месяца прошло», — писала ему 3 июля Кристиана. Вместе с Мейером она выехала потом навстречу возвращавшимся мужу и сыну и остановилась, поджидая их, в Касселе, где 15 августа они отметили свою встречу после разлуки в здании почты на Кёнигсплац. «Пять по большей части дождливых и неприятных недель в Пирмонте, зато пять — поучительных и доставивших удовольствие — в Гёттингене», — сообщал он о своих впечатлениях Фрицу Якоби (23 ноября 1801 г.).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.