НЕФОТОГЕНИЧНЫЕ ЛИЦА
НЕФОТОГЕНИЧНЫЕ ЛИЦА
В фотоделе есть выражение: фотогеничное лицо, нефотогеничное лицо. Фотогеничность определить не просто, для этого немалая практика нужна. Иной раз сфотографируешь человека, проявишь пленку, отпечатаешь снимок и… не получился! Нефотогеничность лица подвела. Плоское лицо на снимке, невыразительное, скучное. А человека, может быть, за вей жизнь впервые для газеты фотографировали. И дома он про это рассказал, и соседи уже знают, и приятели в курсе. Каждый день человек газету с особым вниманием просматривает, свою фотографию ждет. И не столько сам ждет, сколько дети его, ребятня. Им особенно интересно отца в газете увидеть. А снимка все нет и нет. Соседи и приятели над человеком подшучивать начинают. Дескать, загнул ты насчет газеты, а может, редакция грешки твои какие узнала. Встретишься со своим «объектом» на улице, о «здравствуйте» между нами уже и не говорю. Иной на другую сторону улицы перейдет, когда меня приметит, лишь бы не встречаться.
Позднее, когда пообкатала меня газетная работа, приспособился я к нефотогеничным лицам таким образом: фотографирую человека, а для страховки материал о нем беру строк на сто. Не получится снимок, даю в газете заметку или зарисовку. Много, конечно, в сотне строк о человеке не расскажешь. Основные, как говорится, вехи биографии только-только расставишь. Главный упор идет, по обыкновению, на трудовую деятельность: где работает, как работает, давно ли работает. Материалы эти мои газетные, прямо скажем, не шедевры. Иной раз сам удивляешься: неужели земляки читают их? Читают после Толстого, Достоевского, Шекспира, после Чехова, Гоголя (да зачем перечислять); читают, наконец, после центральных газет? Да, читают. Подписка на «районку» нашу растет из года в год. И это несмотря на то, что образовательный ценз моих земляков повышается, что теперь они на читательских конференциях и по произведениям классиков делают замечания. Понятно, что повышение читательской культуры и меня ко многому обязывает. Если раньше тратил я на расширенную подпись под снимком или зарисовку несколько минут, то теперь корплю над ними часами. Порой кажется, что классики с настенных портретов подмигивают мне насмешливо. Дескать, давай, парень, не посрами пишущих перед современными читателями. Будет вам, многоуважаемые коллеги, насмехаться, отвечаю мысленно. Попробовали вот вы бы, дорогой Лев Николаевич, утрамбовать свою «Анну Каренину» в двести строк. Очень любопытно было бы на это ваше творение посмотреть, адаптированное для нашей газеты. Мне же на Анну (Максимовну) Каренину — сельского врача-педиатра, которую в субботу на пенсию провожают, — ровно двести строк секретарем отпущено. А биография у моей Анны Карениной, между прочим, побогаче, чем у вашей, Лев Николаевич. Одна веха в жизни — война Отечественная — чего стоит! На войне той Анна Максимовна целых полтора года в полевом медсанбате служила, а затем до конца войны в госпитале медсестрой. Двенадцать человек лично из боя вынесла. Это не считая тех раненых, которых по разным причинам вынести не могла, но которым первую медицинскую помощь оказывала, а потом за подмогой ползла. И любовь у Анны Максимовны была, но отобрала ее война, и ребенок был…
О многом рассказала мне врач-педиатр Анна Каренина в тот предпенсионный свой вечер, который провел я у нее дома за чаем. Взгрустнула Анна Максимовна, расчувствовалась, не успевал рассказы ее записывать. О фронтовых эпизодах сухо рассказывала, и каждый из них документально подтверждала — орденом, медалью, письменной благодарностью командования, справкой о ранении. Меня, как человека сравнительно еще молодого и к повседневным, будничным делам несколько равнодушного, конечно же, в биографии Анны Максимовны интересовало прежде всего героическое начало. Детали фронтовых дел особенно интересовали: откуда выносила раненых, куда выносила, как выносила, были немцы поблизости в это время, что испытывала в те минуты? И еще: кто из раненых запомнился более всего?
На последний вопрос ответ был неожиданный: самый памятный для нее раненый живет в нашем городе — Гринев Иван Дмитриевич, председатель Лужского городского народного суда. Поначалу обрадовался такому совпадению. Вот, думаю, хорошо, сфотографирую я вас, Анна Максимовна, с Иваном Дмитриевичем, редкостный кадр получится. Но потом про нефотогеничность лица обоих вспомнил. У Анны Максимовны лицо война испортила, оставила на нем заметный след — шрам, а у судьи нашего городского лицо природой создано не для объектива. За лицо его имел я неоднократно от ответственного секретаря Ивана Осиповича устные замечания. Накануне выборов в народные суды даем мы обычно биографии всех городских судей и фотографии их. Все судьи получаются у меня хорошо, кроме Ивана Дмитриевича. Более неудачного для моего фотоаппарата лица встречать мне не доводилось. Не лицо на снимке получается — пародия на судью. Какой-то широкий комковатый блин, прикрытый наполовину выпуклыми безглазыми очками, с редкой растительностью наверху и тонкой ниточкой губ внизу. А ведь в миру, как говорится, лицо Ивана Дмитриевича ничем особым от остальных лиц его возраста и не отличается, разве что громадными очками с выпуклыми линзами. Ответственный секретарь на мой снимок судьи Гринева взглянет и аж вздрогнет. «Понимаешь, — говорит, — на чью мельницу ты политическую воду льешь?»
Сколько ни пытался я Ивана Дмитриевича перефотографировать, ничего лучшего не получилось, а ведь у судьи тоже нервы имеются. Чтобы отвязаться от меня, дал мне Иван Дмитриевич для предвыборных кампаний свою фотографию, сделанную фотомастером, глядя на которую испытываю я укоры совести за профессиональную свою немощность. Когда встречаемся с судьей на улице (Иван Дмитриевич каждый день на работу и с работы мимо моего дома идет, прихрамывая), чувствую себя неловко. Поздороваемся, глянет он на меня пронзительным очкастым взглядом, и почему-то на ум всегда вот это народное изречение приходит: «От тюрьмы да от сумы не зарекайся».
Долго мне Анна Максимовна Каренина о самом памятном своем рассказывала. Нашла она его в сорок втором году под Рамушевом, что недалеко от Старой Руссы. На поле боя лежал среди мертвых с осколочным ранением в плечо и в голову.
— Хотела я его на спину перевернуть, — говорила Анна Максимовна, разливая чай, — а он шепчет: «Не тронь, нельзя». У него, оказывается, под животом граната зажата с выдернутой чекой, а отбросить ее у него сил нет. Пришлось помучиться с ним, пока вытащила. Я его на полевой сумке волокла. Зажал он под здоровое плечо сумку, а я тащу. Не знаю, откуда сила у меня тогда бралась. Потом оборвался ремень…
От Анны Максимовны и в тот же вечер (задание секретаря было — к утру материал сдать) позвонил я судье Гриневу, попросил о встрече.
— Давай заходи, — Иван Дмитриевич отвечает.
У Ивана Дмитриевича просидел я часа полтора. Скромно живет судья, без излишеств. Недаром люди говорят о нем как о великом скромняге. А люди в нашем городке все друг о друге знают, особенно о тех, кто на виду. И о супруге судьи Раисе Степановне, рабочей обувной фабрики, никогда я дурного слова не слышал. Как судья Иван Дмитриевич слывет человеком жестким, сухим, которого эмоциями разными — слезами, жалобами и прочим подобным — не проймешь. Мелкие жулики, воришки особенно не любят к нему попадать. Знают: от Гринева поблажки не будет ни малейшей. Но у кого серьезное дело, требующее принципиального, непредвзятого взгляда и холодной судейской головы, те наоборот — к судье Гриневу попасть стараются.
Пришел я к Ивану Дмитриевичу домой, он в комнатушке удочку для рыбалки настраивает. Сразу предупредил Ивана Дмитриевича, что фотографировать его намерений не имею, и попросил рассказать об Анне Максимовне Карениной и о своем фронтовом периоде жизни.
Из рассказа Ивана Дмитриевича ничего нового для себя об Анне Максимовне почти не узнал. Разве то, что встретились они потом еще раз, но уже в госпитале, где валялся он после второго ранения (разрывная пуля в позвоночник попала) одиннадцать месяцев. Из госпитального их периода знакомства Ивану Дмитриевичу особенно запомнилась одна неприглядная история, которая в дальнейшем, возможно, повлияла как-то на его выбор профессии. Медсестру Каренину обворовали.
— Очень задела меня та история, — неторопливо рассказывал Иван Дмитриевич, — все вещички девчонки подчистую загребли, в одном платье осталась да белый халат еще. Кроме наших, думаю, некому. В лепешку разобьюсь, а найду подлеца. Передвигался я тогда только на костылях, да и то с трудом, но следствие повел энергично, Узнал, с кем она была в тот вечер, кто знал из госпитальных, что вечером ее не будет дома (она рядом с госпиталем жила), прикинул так и эдак, присмотрелся к тем, у кого деньги вдруг появились, и нашел вора. Им оказался ходячий из соседней палаты. Когда я его фактами прижал, он и отпираться не стал. Все вернул из вещей, кроме юбки, которую пропить успел.
Потом у нас в госпитале еще один случай воровства произошел, продовольственный склад обворовали. Меня уже как «специалиста» пригласили это дело обмозговать. Посмотрел, что к чему, прикинул, поразмышлял над фактами и говорю: кроме заведующего складом некому. И точно. Сам заведующий и оказался вором.
Те два следственные дела, видать, и пробудили во мне настрой на юридическую науку. После снятия блокады с Ленинграда вернулся я домой, в Ораниенбаум, инвалидом второй группы. До войны на заводе слесарем работал, а после ранения никакой физической работы нельзя до сих пор. Кусок разрывной и сейчас в хребте сидит. Вот удочку шевелю — и то спина мокрая. Поначалу пристроили меня на комсомольскую работу, потом юридическую школу закончил, потом заочно университет. С пятьдесят второго года в Луге работаю. Прокурором города был, потом судьей…
Слушаю я Ивана Дмитриевича, записываю его рассказ в блокнот, но не то мне хочется услышать. Не сухомятину эту — где учился, кем работал, а поострее что-нибудь, поувлекательнее. Попросил рассказать про самые памятные боевые эпизоды.
— Про боевые так про боевые, — Иван Дмитриевич соглашается. — Только лично я рассказы подобные слушать и читать не люблю. Особенно сейчас, когда о подвигах своих распространяются спустя столько лет после войны.
— Вы расскажите не о подвигах, а о ранениях и как ту или другую награду получили, — подсказываю я. — Только обязательно с подробностями, детально.
Достал Иван Дмитриевич, точь-в-точь как Анна Максимовна, из стола коробочку красную, бумаги на столе разложил и говорит:
— Вот тут все. И наград-то у меня фронтовых две: медаль «За отвагу» и орден Красной Звезды. Остальные не в счет. Медаль я после первого ранения получил, орден — после второго.
— Что за граната у вас была под животом с выдернутой чекой, про которую Анна Максимовна упоминала?
— Не было у меня гранаты с выдернутой чекой, — Иван Дмитриевич усмехнулся, — запамятовала Анна. Была граната РГД, в ней чеки нет. Я тогда старшим сержантом был, командиром взвода. Наша рота отход прикрывала. Немцы из орудий прямой наводкой бьют, потери несем большие, стали отходить. Командира роты на высотке убило, а мне необходимо у него документы забрать, сумку с картой и пистолет — так полагалось. До высотки втроем добрались, два солдата еще со мной. Забрал я у мертвого командира все, что положено, назад побежали. Ремни у нас поначалу белые были, брезентовые, черт бы их брал! Эти ремни нас тогда больше всего злили. Бежишь, а ремень словно подсказывает немцу: целься под ремень.
— Вот, вот, Иван Дмитриевич, — обрадовался я, — очень хорошая деталь. Еще подробнее, пожалуйста.
— Куда подробнее. Тех двоих, что со мной были, сразу положили, а я петлял. Бегу, лицо и голову лопаткой саперной прикрываю, а вокруг словно крупный град сыплет. Потом взрыв. Очнулся, поднял голову — никого. Только слышу в леске голоса чужие. А у нас приказ был: в плен не сдаваться. Да и не станут немцы возиться с раненым. Прошьют очередью, и все дела. Вот тогда я РГД под живот и приспособил, а немцы меня стороной обошли. Да, вот вам деталь: стали мой вещмешок разбирать, а он весь, как сито, пулями изрешечен. Клубок парашютных ниток у меня в мешке был — измочален, как вата. Ложе у винтовки вдрызг разбито, в каске дырка, в котелке и кружке — дырки, а сам жив.
Подлечили меня, медаль «За отвагу» дали, младшего лейтенанта присвоили и вновь командиром пехотного взвода на Ленинградский фронт. Там-то мне и не повезло… Бросили мой взвод, усиленный пэтээрами (противотанковые ружья), в разведку боем. Представляете, что это такое?
Честно говоря, разведку боем я представлял смутно, в чем и признался Ивану Дмитриевичу.
— Есть такая жестокая арифметика на войне, — продолжал Иван Дмитриевич, — несколько десятков положить, чтобы там сотни и тысячи не легли. Короче: весь огонь на себя, чтобы наши огневые точки противника выявить и засечь могли. Вот мне со взводом и выпала эта судьба. Помню, мимо дотов ползли, на минное поле противопехотное нарвались. Из дотов пулеметы бьют, а вокруг нас мины натяжного действия. Чуть шевельнулся, проволоку в траве задел — взрыв. Кто-то корягу выворотил из земли, веревку к ней привязали. Бросим вперед как «кошку», подтянем, мины рвутся. Кто живой, в проход ползет, вновь «кошку» бросаем… До сих пор не знаю, остался ли кто из моих пятидесяти человек в живых. Минное поле проползли, поднялся я — разрывная в спину. Вынес меня на себе — фамилию его хорошо запомнил — пэтээровец Кулагин. Еще с одним раненым на опушке нас положил, а сам — вперед, задачу надо выполнять. Остальное смутно помню. Потом выяснилось, что мы не разведку боем вели, а бросили нас для отвлечения главного удара. Когда наши подошли и меня уже в «лодке» тащили, запомнился мне наш горящий танк «КВ». Танкисту ноги заклинило, и он выбраться не мог. Кричал, а чем поможешь…
На том для меня война закончилась. Одиннадцать месяцев по госпиталям валялся, вот эту Красную Звезду на память получил… Об остальном вроде рассказывал…
Из дома Ивана Дмитриевича Гринева вышел я уже поздно. Материала я собрал немало, но произведение мое не должно было превышать двести строк.
Находясь под свежим впечатлением от встреч с Анной Максимовной и Иваном Дмитриевичем, создал я «Анну Каренину» (так и назвал зарисовку) за одну ночь. В нормативные двести строк уложиться не удалось, получилось триста шестьдесят. Что-либо сокращать в этом материале было, на мой взгляд, просто уже немыслимо. Выверено было каждое слово, каждая запятая, и убери их — терялся смысл всего повествования, исчезали характеры, живые люди. Втайне я надеялся, что ответственный секретарь оценит по достоинству мое произведение и даст ему в газете «зеленую улицу» без сокращений. Получилось, однако, иначе. Полистал секретарь мою «Анну Каренину», говорит:
— Прекрасно, старик, прекрасно сделано! А какие детали! Подобного я и у Симонова не встречал; таких деталей военного быта ни у Василя Быкова не нахожу, ни у Бондарева. Но, понимаешь, из сельхозуправлепия сводку по сенажу принесли, надо давать. Так что и двухсот строк тебе выделить не могу, не то что триста шестьдесят. Наполовину сокращай.
Здесь надо обязательно несколько слов о нашем ответственном секретаре сказать, об Иване Осиповиче. Он не только моим непосредственным начальником является, но и, если можно так выразиться, журналистским наставником. Лицо у него нефотогеничное, рост маленький, по натуре он неуживчивый, ершистый, любит коллегам шпильки, подначки отпускать, и потому многие его у нас недолюбливают. Особенно тем от Ивана Осиповича достается, кто, выражаясь военной терминологией, в журналистике о маршальском жезле не мечтает, для кого газетная работа — обычное повседневное дело, кого больше интересует гонорар, нежели творческое начало. С Иваном Осиповичем я не всегда бываю согласен, особенно с категоричностью его, максимализмом, но чем-то он мне нравится. Прежде всего тем, наверное, что познания в своем деле имеет большие, что читать любит и все деньги, какие имеет, на книги тратит. Дома у него все книгами забито, в основном по искусству (Иван Осипович диссертацию о творчестве одного забытого художника написал, но пока защитить ее не может), из мебели — один обшарпанный диван. Жена ему с каждой получки скандал закатывает (ее и понять можно — семью кормить надо), а Иван Осипович, бывает, всю получку на какой-нибудь старый журнал ухлопает. Зато в одежде, еде и прочем житейско-бытовом Иван Осипович человек неприхотливый. Черный костюм и штиблеты (ботинки свои он штиблетами зовет) ответственный секретарь носит столько лет, сколько с ним работаем. В стоптанных штиблетах его разноцветные шнурки от газетных подшивок. Не знаю, кто ему дома шнурки из штиблет вытаскивает, может быть, дочка или щенок, только частенько потрошит он старые газетные подшивки, а шнурки, которыми они скреплены, в свои штиблеты вдевает. Когда же тетя Оля, уборщица, ему замечание за разноцветные шнурки делает, Иван Осипович отвечает, что это те мелочи жизни, на которые не следует обращать внимания.
Как журналистский наставник Иван Осипович меня вполне устраивает, хотя работает он с учениками по методу того тренера-боксера, который новичкам физиономию бьет, а потом смотрит: не исчезла ли у новичка тяга к этому виду спорта? Вот и тогда Иван Осипович переспросил меня:
— Значит, говоришь, твой материал нельзя сокращать?
— Нельзя, — подтверждаю.
— А вот смотри как это можно сделать, — говорит.
Взял ответственный секретарь рукопись моей «Анны Карениной» за уголок, потряс листками перед моим носом. Несколько листков из рукописи выпорхнуло и на пол упало. Поднял их Иван Осипович бережно и, не глядя, разорвал. По оставшимся пробежался пером, две-три строчки вычеркнул, остальное чертой соединил и протянул мне со словами:
— Готово. Неси на машинку.
И, что самое удивительное, «Анна Каренина» моя от подобной секретарской правки не особенно пострадала. А кое в чем даже и выиграла. Короче стала, лаконичнее, строже. Правда, о самом памятном раненом Анны Максимовны мало осталось. Одно только упоминание о судье Гриневе и что в мирное время к его боевым наградам орден Трудового Красного Знамени добавился.
Иван Осипович за этот материал о людях с нефотогеничными лицами даже похвалил меня.
— Вот за что я тебе симпатизирую, — говорит, — так за то, что никогда из-за своих шедевров не возникаешь. А те военные детали, о которых тебе врач с судьей рассказали, прибереги для серьезной и неспешной работы. Скоро о таких вещах мы из первых рук узнавать уже не сможем.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.