Отец яблок — город-сад
Отец яблок — город-сад
В переводе с казахского Алма-Ата значит отец яблок. В октябре 1995 года я и Виктор Петрович Проворов, директор Московского детского музыкального театра, были приглашены на празднование 50-летия Первого тюза Казахстана, созданного, как еще четыре детских театра страны, благодаря моей маме Наталии Ильиничне Сац. Ее имя в день официального торжества было присвоено этому театру. Я снова ходила по улицам города моей юности, удивлялась огромным новостройкам, огорчалась измельчавшим яблокам, гигантскому смогу, окутавшему город, и мысленно возвращалась в те дни, когда появилась здесь впервые.
* * *
Все началось со встречи с мамой. Она указала телеграммой день приезда в Москву, но точного времени, а главное, каким видом транспорта — самолетом, поездом или пароходом прибывает, указано не было. Поэтому я с раннего утра встречала ее на улице, ведущей к дому, вглядываясь во всех проходящих мимо женщин.
— Смотри! Это не мама? — спросила тоже вышедшая Темусенька, указывая на «свежевыкрашенную» блондинку в серебристом плаще и броском ярко-красном платье.
— Нет! Что вы! — отвергла я предположение с такой решительностью, что мы даже глядеть не стали, куда она направляется. А между тем блондинка вошла в наши ворота, и это была моя мама.
Полностью отбыв пятилетний «основной» и годовой дополнительный (пребывание в строго указанном месте) сроки заключения, она, наконец, получила право на жительство в любом городе нашей необъятной родины, кроме Москвы и Ленинграда. Между прочим, несколько лет назад, когда она еще «отбывала» в Бутырках, сам Берия предложил ей жить и работать в Алма-Ате, но она гордо отказалась: «Вы знаете, я ни в чем не виновата. Я была незаконно арестована в Москве и должна туда возвратиться».
Что ж… Берия вернул ее… в Бутырку.
Но Алма-Ата, видно, была ей предназначена судьбой. В высоких инстанциях, куда ее теперь вызвали, маме предложили работу режиссером в алма-атинском оперном театре и организацию первого тюза Казахстана.
Со времени маминого ареста прошло более шести лет. Мы заново открывали друг друга. Впрочем, я, наверное, до конца так и не открыла ее никогда…
«Я никого не боюсь», — часто говорила она, и это было правдой, как правдой была бескомпромиссная твердость ее характера в нерасторжимости с неиссякаемой женственностью.
В Москве тогда ей было разрешено пробыть не более суток, но никто из знакомых и друзей, с кем она встречалась, не смог бы разглядеть в ней вчерашнюю зека. Она всегда, даже в самые жестокие и многотрудные периоды своей жизни боялась вызвать к себе снисходительную жалость, и делала все, чтобы исключить хотя бы намек на это. Вот и теперь, прекрасно одетая и причесанная, она приехала в Москву в каюте первого класса, хотя в пути почти ничего не ела: на это денег уже не хватило.
Казанский вокзал. Он стал для меня судьбоносным. С Казанского уходил на фронт брат Адька. Туда доставил меня поезд по возвращении из детдома. И вот теперь в Алма-Ату путь тоже лежит с Казанского.
* * *
Говорят, на детях выдающихся личностей природа отдыхает. Что ж, она имеет право отдохнуть, ведь она так славно перед тем потрудилась. Но люди все равно упорно ищут в потомках черты сходства со знаменитыми родителями и, не найдя, не скрывают своего разочарования. Их можно понять, хотя потомкам постоянно соприкасаться с этим, поверьте, не самое большое удовольствие.
У моей мамы было трое детей: двое сыновей и я. Никто из нас не стал ее копией, но в каждом то и дело мелькали ее блики и черточки, которые в разное время проявлялись в разной степени. Элементы какой-то чисто внешней похожести у меня, пожалуй, больше всего наблюдались в алма-атинский период, недаром нас часто принимали за двух сестер, может, потому, что в то время мама в силу «производственной необходимости» была блондинкой (для исполняемой еще в лагере роли не нашлось подходящего парика) да и выглядела она тогда лет на 28–30, не больше.
Итак, две блондинки прибыли в 44 году в столицу Казахстана.
* * *
Алма-Ата. Город-сад. Он поразил меня теплом, величавостью, благоуханной красотой. Никаких переулков, закоулков, тупиков. Все улицы строжайше прямые. Одни как бы сбегают с гор, другие их соединяют. И звенит хрустальным звоном вода в бесчисленных арыках, омывающих корни пирамидальных тополей, могучих яблонь с висящими на них краснощекими плодами, кусты миндаля и бесчисленных роз. И отовсюду, где бы ты ни находился, виден оперный театр. Он словно парит над городом, находясь на самой высокой его части, нежно-розовый, в строгих колоннах и легких кружевах казахского орнамента. А над театром — величавые, вечные горы Тянь-Шаня со снеговыми шапками на вершинах.
Оперный театр на какое-то время стал не только местом маминой работы, но и нашим домом. Дирекция не смогла к нашему приезду «выбить жилье» и потому вынуждена была поселить в комнате админсгратора, выходящей прямо в театральный вестибюль.
«Жизнь — явление полосатое», — часто повторяла мама, и именно так, как я уже говорила, она озаглавила свою последнюю книгу, написанную в 88 лет «кровью сердца» и стоившую ей почти потери зрения — ведь до этого она самый мелкий шрифт читала без очков! «Полосатость» то и дело проявлялась и в моей жизни, особенно в 44 году. Новый год — еще в детдоме, ранняя весна в Москве у Сулержицких, начало лета в Соколовой Пустыни, и вот сейчас в конце июля в Алма-Ате в оперном театре. А в это время здесь дает спектакли не только казахская труппа, но и эвакуированный из Москвы балет Большого, здесь танцует Уланова!
«Сонный, ленивый, абсолютно не театральный город» — такая шла молва об Алма-Ате. Это было и правдой, и неправдой. Днем в 40-градусную жару город вымирал: учреждения с 12 до 16 не работают, на улицах ни души, лишь изредка процокает к базару ишачок, едва различимый под горой навьюченных на него мешков и водрузившимся сверху толстым казахом. Да, на оперных спектаклях, звучащих по-казахски, на сцене куда больше народу, чем в зале, но на Улановой… Всегда аншлаг! Я старалась не пропускать ни одной «Жизели», ни одного «Лебединого», и всегда меня охватывало ощущение чуда, которое никогда больше не повторится. Но чудом была не только возможность видеть Уланову, в Алма-Ату был эвакуирован театр Моссовета во главе с Юрием Завадским, а Сергей Эйзенштейн снимал здесь «Ивана Грозного».
С мамой и без я не раз бывала на съемках и, сидя где-нибудь в самом уголочке, жадно всматривалась в кадры рождения будущего фильма. Вот нервно жестикулирующий, всклокоченный Эйзенштейн что-то объясняет склоненному перед ним Черкасову в гриме и облачении позднего Грозного. Вот проходит мимо, но вдруг останавливается и в упор смотрит прямо на меня, но явно не видит, вся в своем Серафима Бирман. А вот вспыхнул ярчайший свет, раздается «Мотор!» — и Черкасов-Грозный, взмахнув скипетром, с искаженным яростью лицом идет прямо на юпитер…
— Уберите спину! — кричит вдруг Эйзенштейн.
— Не могу, она ко мне приделана, — отвечает Черкасов одними губами, не меняя выражения, но делает какое-то движение: спина в кадре, съемка продолжается.
В поведении различных чиновников, с которыми маме приходилось иметь дело, я всегда за улыбчивой любезностью ощущала настороженность к вчерашней «врагине». Но Эйзенштейн, Черкасов, Уланова, Завадский — все находящиеся в это время в Алма-Ате мастера культуры, всячески стремились показать, что она для них прежняя Наталия Сац, своя, любимая, во всем равная. Уже в июле в филармонии мама устроила концерт «Мастера искусств детям», в котором приняли участие лучшие певцы и танцоры Казахстана, а также Николай Черкасов. Свое выступление он начал с непосредственного обращения к зрителям.
— Дети, — сказал он, — вы не представляете, как вам повезло. У вас теперь есть Наташа Сац, а это значит, что у вас есть все, все самое лучшее…
Мама, которая вела этот концерт, попросила Николая Константиновича спеть песенку Паганеля из столь популярного тогда кинофильма «Дети капитана Гранта». Но если речь о достоинствах Наталии Сац лилась как по маслу, то едва Черкасов пропел «Жил отважный капитан, он объездил много стран», как остановился и растерянно посмотрел на продолжавшую играть пианистку. Начали с начала — результат тот же. Когда все повторилось в третий раз и в зале зазвучал смех, инициативу в свои руки взяла мама:
— Вы, конечно, понимаете, дети, что Николай Константинович нарочно делает вид, что забыл слова, он хочет узнать, а знаете ли вы эту знаменитую песенку.
Дружное «знаем» прозвучало в ответ.
— Ну, тогда спойте ее вместе с Николаем Константиновичем.
Зал весело запел, Черкасов влился в общий хор.
Почти все эвакуированные из Москвы актеры проживали в общежитиях или гостиницах. Номер в гостинице «Дом делегатов» вскоре стал и нашим домом. Впрочем, не только домом, но и репетиционным помещением, сперва только маминым — она создавала номера для своих концертных выступлений, потом общетеатральным, когда готовился к открытию тюз. Но это позже, а сейчас…
* * *
— Слушай, давай объявим, что у тебя сегодня день рождения, пусть приходят знакомые, несут подарки, — случалось, говорила мама.
Часов в 11 вечера после окончания спектакля — в нашем номере большой прием. Подарки самые неожиданные: от гималайского ежика — он долго потом у нас жил, до абажура. Но о «предмете торжества» тотчас забывают. Мама садится за рояль, Черкасов, водрузив на голову подарочный абажур, танцует восточный танец, потом «превращается» в крокодила. Жаров становится медведем, а Целиковская змеей, потом все поют куплеты и отплясывают канкан — не забыть и не передать мне того духа безудержного творческого упоения, царившего на наших днях рождениях или именинах, которые провозглашала мама, ничуть не заботясь о подлинных датах. Впрочем, и день рождения Целиковской мы, по-моему, за год отмечали раз шесть. Но не из желания получить подарки — их тут же передаривали, а из стремления к творческому общению с теми, для кого театр — это жизнь, а жизнь — театр…
В конце июля оперный театр закрылся в связи с окончанием сезона до сентября, и мама приняла предложение баритона Петра Каретникова отправиться с созданной им концертной бригадой на месячные гастроли по среднеазиатским городам. Я как бесплатное приложение тоже была взята в турне.
«Тряпки-веревки, тряпки-веревки», — это балерина Ольга Байкова рассматривает содержимое своего чемодана. Она окончила одно из самых престижных — ленинградское — хореографическое училище, потом чуть не погибла от голода во время блокады и вот теперь в нашей бригаде. Еще в ней артист оригиального жанра Юра Мозжухин, пианист Роман Валентинович и бесшабашный Коля, водитель полуторки, транспортного средства, выделенного филармонией на все время наших гастролей.
Наши концерты имели успех и делали приличные сборы, несмотря на то, что «красная строка» Каретников и в знаменитых ариях, и в популярных шлягерах стабильно брал фальшивые ноты, отчего Роман Валентинович болезненно морщился, как от зубной боли, а Юрочка Мозжухин ронял половину предметов, которыми жонглировал.
Особенно меня смешил его «стаканный жонгляж». На деревянный обруч ставили стаканы с водой, затем Юрочка под бравурную музыку начинал вращать обруч. В конце номера он показывал публике стаканы, в которых на донышке, действительно, что-то оставалось. Юрочка упоенно раскланивался, а Роман Валентинович в это время большим носовым платком старательно вытирал лысину — последствия Юрочкиного «водопада».
Совсем другого художественного уровня были выступления мамы и Ольги Байковой. В первом отделении мама обычно в серебристо-сиреневом длинном платье читала, а вернее, исполняла «Встречу Анны Карениной с сыном», а во втором в папахе и военной шинели стихи советских поэтов о войне и любви, а Ольга соответственно в первом танцевала классические адажио и вариации, а во втором — зажигательные народные танцы (после войны она стала примой-балериной Киевского оперного театра). В то время мы с Ольгой очень сдружились и целые дни проводили вместе в основном на восточных базарах.
Кто не видел восточные базары в небольших среднеазиатских городах, многое потерял. Звуки, запахи, краски, — национальный колорит во всем.
Здесь горы винограда, урюка, арбузов, дынь не только на прилавках, но на земле, на ревущих ишаках и верблюдах в таком количестве, что видны лишь морды да хвосты. Торгуют исключительно мужчины, женщины разгружают и подносят товар да кипятят чай, который из расписных пиал пьют их властелины, ведя друг с другом неторопливую беседу. Именно ради этого они скорей всего и съезжались на базар из отдаленных кишлаков и аулов.
Отправляясь на восточный базар, совсем необязательно иметь много денег, можно даже их вовсе не иметь, но очень неплохо «подзаправиться», потому что тут все наперебой предлагают «попробовать» и не по ягодке или щепотке, а пригорошнями и горстями. Пользуясь этим, мы с Ольгой разыгрывали на базарах целые спектакли. Например, подходим к одному из продавцов винограда, я беру несколько ягод, кладу в рот одну, вторую, третью.
— Ну как? — вопрошает Ольга.
— Да что-то не пойму…
— Да вы как следует попробуйте, — оживляется продавец и сует нам в руки по небольшой кисти.
Едим. Продавец смотрит нам в рот. Глубокомысленное молчание. Наконец, Ольга задумчиво:
— Вообще-то хорошо…
Продавец уже берется за гири.
— Но… — продолжает Ольга неопределенно.
— Да… — подхватываю я.
— Да вы у меня попробуйте, что ж с первого-то раза, — включаются в разговор другие продавцы, и отовсюду к нам тянутся руки с гроздьями.
В Коканде нас разместили в гостинице, которая находилась непосредственно на базаре. Ольга отправилась туда сперва одна, но вскоре вернулась за мной.
— Там такой симпатичный продавец винограда, — сказала, — пойдем, познакомлю.
Продавец, действительно, оказался очень симпатичный и молодой. Он сразу стал угощать нас виноградом, медом, орехами и не спускал глаз с Ольги. Мы премило болтали, и я заметила, что соседний продавец урюка не спускает глаз с меня.
— Рассердился аксакал, сильно рассердился, что сын на русскую девушку заглядывается, — подытожил сценку продавец урюка. — А мне никто ничего приказывать не смеет, я сам себе аксакал.
Дальше выяснилось, что этому аксакалу очень нравятся русские девушки, и он хотел бы на одной из них жениться, в частности, на мне. Войдя во вкус базарных спектаклей, Ольга сказала, что это вопрос серьезный и его надо обсудить со старшей сестрой «невесты» и ее дядей (как выяснилось, под дядей подразумевался Каретников). Сгорающий от нетерпения «жених» попросил начать переговоры тотчас же, и мы с Ольгой отправились в гостиницу.
В тот вечер из-за каких-то неурядиц кокандская филармония не смогла нам предоставить площадку, и мы были совершенно свободны. Неожиданное приключение с внезапным сватовством всю гоп-компанию необычайно воодушевило. Каретников, узнав, что он «дядя невесты», зарычал от удовольствия и тут же напялил на себя ярко-красную рубашку и зеленый галстук. Все остальные тоже в зависимости от вкуса и возможностей уделили особое внимание своему гардеробу, после чего всей бригадой отправились на переговоры. Как известно, на востоке за невесту полагается давать калым. Мой «жених» сразу предложил за меня двух баранов и три мешка сушеного урюка. Такой калым вызвал бурю негодования моих многочисленных родствеников.
— Два барана? Я рассчитывала на небольшое стадо, — выразила крайнее недоумение старшая сестра-мама.
— Да ты только посмотри, какая девушка, — вопил вошедший в роль «дядя», вертя меня во все стороны…
В конце концов сторговались на четырех баранах, пяти мешках сушеного урюка и всей гурьбой отправились обмывать сделку.
Известное английское выражение «мой дом — моя крепость» как нельзя больше подходило к жилищу моего «жениха», как, впрочем, и к домам всех его соседей, обнесенных высокими глинобитными заборами, скрывающими от посторонних глаз все, что внутри. А внутри просторная глинобитная мазанка, увешанная коврами, множество хозяйственных построек, среди которых бродят куры, козы и овцы (интересно, каких он предназначает мне на калым?) и тенистый сад, посреди которого большая узорная беседка, увитая виноградом, с причудливыми «люстрами» дымчато-фиолетовых и янтарно-прозрачных кистей.
Мой «жених» что-то сказал встретившей нас узбечке, и она, бросив на меня быстрый и острый взгляд, стала хлопотать возле стола в беседке, уставляя его бутылками, блюдами, тарелками.
— Нет, жена, и та тоже, — он кивнул на еще одну узбечку возле дома.
— Как же это? Ведь советская власть не разрешает иметь много жен, — опешил наш праведный шофер, комсомолец Коля.
— У нас вся власть по четыре-пять жен имеет, — отвечал «жених». — И тот, который самый главный в городе, и который партия — тоже.
— Да, конечно, местные обычаи… — занял неопределенно-примирительную позицию Каретников, откупоривая бутылку и поглядывая на дымящийся бешбармак.
— Ну, что ж, за молодых.
— Черной работы знать не будешь, это пускай они (в сторону жен) делают. А тебя я только любить-ласкать буду, — воодушевился «жених» и вознамерился заключить меня в объятия.
Но старшая сестра-мама решительно этому воспрепятствовала:
— Нет! По нашим обычаям до свадьбы этого не полагается.
Ее тут же поддержали, блюдя мою невинность, все остальные «родственники», и чтобы окончательно остудить пыл жениха, сообщили, что это плохая примета. Он присмирел, и все принялись за угощение. Расставаясь, «жених» прошептал мне:
— Завтра с утра калым привезу и тебя к себе заберу.
Я не придала его словам значения, зная, что завтра утром мы уезжаем. И, действительно, с восходом солнца мы отправились продолжать наше турне. Но, едва тронулись, увидели на дороге четырех баранов, которых погонял мой «жених». Его старшая жена вела ишака, нагруженного мешками с урюком.
— Ку…у…да? — закричал он, увидев меня.
— Мы скоро вернемся, — попытался утешить его Каретников, а Коля поддал газу.
* * *
В сентябре открыл очередной сезон оперный театр, и мама приступила к постановке «Чио-чио-сан» Пуччини. Я же должна была продолжить, а точнее, «вернуть себе» школьное образование. Никаких документов, удостоверяющих, что я когда-нибудь что-нибудь кончила, у меня не было, а если бы и было, я бы не стала ими пользоваться: в лучшем случае могла рассчитывать на справку, выданную средней школой села Боары, что посещала 6 класс. Но в 17 лет это, согласитесь, не украшает, и, если продолжать образование такими темпами, школу я закончила бы уже за 20. Словом, надо было на что-то решаться, и в конце августа я отправилась искать учебное заведение, куда бы меня согласились взять.
Я вышла из дома и пошла вниз по улице с намерением покорить первую же школу на своем пути. Среднюю школу № 54 я увидела издалека и, войдя, решительно направилась прямо в кабинет директора. Никаких документов с меня и не требовали, только спросили:
— А сколько ты окончила классов?
— Восемь, — не моргнув глазом ответила я и меня тут же зачислили в 9-ый.
Война согнала с насиженных мест не только знаменитых артистов, но и учителей: географию преподавала украинка, физику интеллигентнейший Александр Константинович из Ленинграда, а литературу Антонина Георгиевна Кордзинашвили из Тбилиси. Колоритнейшая дама! В класс не входила — влетала в каком-нибудь ярком — пусть штопаном-перештопанном, но сохраняющем следы былой экстравагантности одеянии с неизменной шалью через плечо, скрепленной с облезлой горжеткой из чернобурки, при этом большая ее часть, включая лисью морду, волочилась за ней по полу, как шлейф за королевой.
На ее уроках я почти сразу выбилась в корифеи. Правда, началось со скандала. «Антонина» — в разговорах между собой мы не утруждали себя отчеством — заставляла нас вести конспекты ее «лекций» и по ним отвечать. Но лекции эти были просто более кратким изложением учебника, и я приспособилась подчеркивать то, что она говорила. Заметив, что я не пишу, она спросила, почему, я объяснила свою «методику», чем привела ее в негодование. Желая как следует проучить, она поставила меня перед классом и стала распекать, обвиняя в зазнайстве и невежестве.
— Уверена, что ты даже назвать не можешь ни одного поэта, а смеешь своевольничать…
— Почему, могу. Пожалуйста — Пушкин, Лермонтов, Блок…
— Блок? Ты что же, читала Блока? — негодование сменилось удивлением.
— Читала.
— Ах, дети, как я люблю стихи Александра Блока: «В голубой далекой спаленьке…» — начала она и чуть запнулась.
— «Твой ребенок опочил», — подсказала я и продолжила: «Тихо вылез карлик маленький».
— «И часы остановил», — подхватила она.
Я покорила сердце Антонины Георгиевны.
— «Сацик», — т ак она меня стала называть, — может не писать моих лекций, но вы все обязаны, потому что вы невежды и неучи.
Особое отношение ко мне Антонины Георгиевны сохранилось до конца школы. Когда ее уроки посещал какой-нибудь «представитель» или комиссия, она всегда вызывала меня и к месту, и не к месту заставляла читать Блока. Антонина, кстати, буквально спасла меня на выпускных экзаменах по геометрии. Я запуталась в доказательствах и, как ни билась, не могла свести концы с концами. От отчаянья стала нести какую-то математическую ахинею, но при этом непрестанно меняя интонацию. Антонина, которая была членом комиссии (в математике она, естественно, ничего не понимала), услышав мои фиоритуры, тут же пришла в восторг. «Вы только послушайте, как Сацик теорему доказывает, — воскликнула она. — Словно стихи читает» — и все, действительно, сосредоточились на том КАК, а не ЧТО я говорю — и единодушно оценили мои знания высшим баллом.
Но вернемся в сентябрь 44-го…
Как после долгой зимней спячки, природа весной бурлит кипением жизни, так мне после всего минувшего было мало учиться в 9 классе, бывать на киносъемках, спектаклях, концертах. В то время я еще очень увлеклась альпинизмом. Сначала это произошло благодаря Гале Можаевой, новой школьной подруге. Ее отец год назад вернулся с фронта. Врачи «комиссовали его по чистой» ввиду целого букета болезней, из которого язва желудка, туберкулез легких, почечная недостаточность были еще не худшими, и прямо заявили его жене, что больше месяца он не протянет. Но вместо того, чтобы, лежа в постели, терпеливо ждать конца, он уехал в горы, стал там строить дом и разводить пчел.
Скоро слава о его меде разнеслась по округе, и колхоз-гигант «Алма-атинский» предложил ему должность главного пчеловода, выделив пару крепких лошадей, чтобы он мог объезжать дальние пасеки. Мы с Галкой нередко сопровождали его в этих поездках, и я не переставала удивляться его неутомимости. Худощавый, жилистый, с выцветшими прозрачно-голубыми глазами, он был очень молчалив и очень добр. Он уже давно забыл про врачей и болезни, а о вкусе и целебных свойствах его меда можно было писать поэмы: много лет спустя обосновавшийся в Казахстане брат Адька привозил мне от него баночки солнечно-желтого благоухающего горного меда, излечивающего от простуды, порезов, ожогов, словом, от всевозможных хворей и болезней.
Первое, чем он поразил мое (и по-моему, мамино) вооображение был чемодан с фотографиями и сырами. Сыры были американские, плавленые, присылаемые американцами взамен открытия второго фронта, фотографии женские — память о влюбленных и покоренных. Сыры были очень вкусные, женщины на фотографиях в основном бальзаковского возраста и сверхзаурядной внешности. Особенно «хороша» была одна с «баба-ягинским носом и подбородком». «Тетя Лошадь» прозвали мы ее. Но у этой «тети», оказывается, был муж генерал. И как же козырял этим генералом Дима (кстати, судя по его рассказам, он был с ним в прекрасных отношениях), повествуя о своих амурных победах. Стремясь во что бы то ни стало выделиться, отличиться, возвыситься, а главное, показать маме, каким сокровищем она обладает, Дима готов был на все.
Еще в Москве маме говорили об Алма-Ате, как городе ленивом, сонном и абсолютно нетеатральном. Таково было первое впечатление и об артистах казахской оперной труппы. Плоские лица, немигающие, ничего не выражающие глаза, небрежно-высокомерные позы, — такими предстали они на первой репетиции «Чио-чио-сан». За внешней ледяной непроницаемостью угадывалось: зачем и кому понадобилась эта режиссерша, вчерашняя зека. Встанем, как всегда, напротив дирижера и споем, тем более в зале, как всегда, никого не будет. Я не была и не могла быть на этой репетиции и не могу воспроизвести, что и как мама на ней делала, но я ее провожала и встречала и видела лица актеров ДО и ПОСЛЕ. Забегая вперед, скажу, что успех «Чио-чио-сан» был не просто огромный — фантастический. Впервые на казахском оперном спектакле был аншлаг. Эйзенштейн, Черкасов, Бирман, Тиссе писали восторженные отзывы о постановке и Куляж Бейсеитовой в заглавной роли, и все время, пока «Чио-чио-сан» была в репертуаре, у кассы толпились желающие заполучить «лишний билетик».
По вечерам мы часто ходили в гости уже не только к московским, но и к казахским артистам и всегда центром общения становилась мама. Дима гордился, но больше завидовал ее успехам и во что бы то ни стало стремился сотворить нечто эдакое, чтобы о нем заговорили. Узнав о моем увлечении горами, он тотчас не преминул сообщить, что является «сыном солнца», покорителем Суфруджу и других горных вершин и что только он может научить меня настоящему альпинизму. Короче говоря, однажды мы отправились в горы вдвоем и не успели сделать двух шагов, как Дима стал вносить коррективы в наш маршрут, что в свою очередь привело к тому, что мы заблудились. Бредем неизвестно куда среди альпийских в рост человека трав, а Дима уже ворчит, что это я его завела и что здесь, наверное, много диких зверей. Он пугливо озирается, я пытаюсь его успокоить.
— Смотри! — вдруг радостно кричит Дима и показывает на что-то большое и темное возле поваленной ели. Я вглядываюсь, пытаюсь понять, кто это, а обрадованный Дима уже кричит:
— Товарищ! Не скажете ли нам, где Алма-Ата?
Но «товарищ» вдруг повернул к нам медвежью морду, заурчал и пустился наутек.
Стало темнеть. Мучительно соображаю, что делать. Наконец, вспомнила — река! Где-то читала: если сбился с дороги, ступай к реке, она обязательно приведет тебя к жилью. Прислушиваюсь — шум горных рек далеко разносится — и действительно его различаю: река где-то внизу.
В пьесе Евгения Шварца «Красная шапочка» есть прелестный образ Волка, хвастуна и пижона, который на все отвечает: «Я сам, сам иду, сам придумал…». Позже, когда в казахском тюзе ставили «Красную шапочку», мама посоветовала исполнителю роли Волка Юре Померанцеву «лепить роль» с Димы.
— Это же просто с него списано, — говорила она.
И в данной ситуации Дима тотчас заявил, что он сам знает про реку, просто не успел мне об этом сказать. Я тем временем заметила едва заметную тропинку и предложила Диме спуститься по ней к реке, но он тотчас возразил, что идти надо напрямик и, не дожидаясь меня, ринулся вниз. Я же пошла по тропинке и без всяких приключений добралась до реки. Набрала сушняку, развела костер — детдом приучил меня не отправляться в дорогу без спичек, жду — Димы все нет. Вдруг раздается страшный грохот и вместе с камнепадом он буквально сваливается мне на голову.
— Я летел десять метров, — победоносно сообщил Дима, как только очухался, весь в синяках и ссадинах. Позже в его расцвеченных яркими деталями рассказах десять метров последовательно превращались в двенадцать, пятнадцать, наконец, двадцать метров.
Утром Дима заявил, что должен немедленно начать заниматься игрой на скрипке, так как решил превзойти Паганини, словом, мы должны отправляться домой. Решили идти вниз по реке, и Дима чуть ли не в припрыжку двинулся вперед. Надо знать ярость горных рек, чтобы понять, как осторожно необходимо передвигаться даже вдоль берега. Но Дима, конечно, чтобы «спрямить путь» прыгнул на валун, находящийся чуть ли не на середине — и тут же очутился в ледяной клокочущей быстрине. Еле-еле ему удалось выбраться на берег. Но в каком виде: кровоподтеки, синяки, ссадины, вдобавок что-то случилось у него с ногой — она распухала на глазах.
Вот как! Оказывается, это я во всем виновата. Но тем не менее надо искать выход. Я усадила Диму возможно удобнее, прислонив к скале, и стала обследовать окрестности. К счастью, очень скоро наткнулась на хорошо утоптанную тропу со следами овечьего помета и копыт — значит, здесь их гоняют на водопой, и отправилась по ней вверх.
Весной в альпийских лугах Заилийского Алатау цветут тюльпаны — сплошной ковер огненно-красных и лимонно-желтых цветов. Ранним летом их сменяют фиолетовые ирисы, а потом до поздней осени цветное разнотравье. По нему я и шла теперь. Наконец, дошла до верха и сразу услышала бешеный лай. Навстречу неслись огромные кавказские овчарки: оскаленные пасти, вздыбленная шерсть… «Все. Конец», — подумала я, — и застыла изваянием. Это и спасло. Добежав до живой статуи, собаки несколько растерялись, а в это время из жилища вышел чабан и отогнал псов.
Старик-чабан жил здесь совсем один и плохо понимал по-русски. Все же мне удалось растолковать ему, что внизу находится человек, которому очень плохо. Подойдя к Диме и осмотрев его ногу-бревно, он не говоря ни слова, изо всех сил дернул ее. Дима взвыл, как раненый бык, и — вскочил. Выяснилось, что теперь он может не только стоять, но и, хоть с трудом, ходить. Кое-как с нашей помощью он доковылял до стойбища чабана, был накормлен и, заняв его постель, блаженно уснул. Мне же предстояло решать, что делать дальше: как доставить Диму домой, как сообщить маме, чтоб не волновалась. Старик-чабан пытался что-то втолковать, но я ничего не могла понять, пока в потоке казахской речи не мелькнули спасительным островком два русских слова: пасека и лошадь. Пасека! Всеми пасеками в округе заправляет отец Гали Можаевой! И лошадь у него есть! Но как до него добраться? Поняв, что я что-то уразумела из его объяснений, чабан перешел на первобытный язык жестов, указав направление пути, а главное, проводив до нужной тропы.
И я снова наедине с горами. Наверное, потому, что ничего, кроме безудержной радости, пока шла, не испытывала, я дошла быстро, всего за 2 часа, и не заблудилась. Первой в доме встретила Галку Можаеву. Это было как нельзя кстати, потому что вечером она возвращалась в Алма-Ату (по будням она жила в городе), а значит, передаст маме, что все в порядке, а учителям, что я задерживаюсь по уважительной причине.
Иван Петрович, отец Галки, вскоре доставивший Диму на лошади (хотя Дима не раз заявлял, что он настоящий джигит, чтобы не свалился, его пришлось привязывать к седлу), осмотрев ногу, сказал, что хотя чабан все сделал правильно, несколько дней ногу нагружать нельзя, а это значило: эти несколько дней мы проживем на пасеке. Прекрасно!
Пасека — это мед, а мед — это пчелы. Иван Петрович, очевидно, знал какое-то пчелиное заклинание: я не видела, чтобы он надевал специальную маску или отпугивал пчел дымом, но пчелы его не трогали, даже когда он выпиливал соты из ульев. Я хоть и не имела таких привилегий, но могла спокойно ходить по саду, где были расставлены ульи, не подходя к ним, правда, чересчур близко. Дима пчел ненавидел (хотя и любил мед), они платили ему тем же и умудрялись жалить в самых неожиданных ситуациях самым коварным образом. Так, уже на второй или третий день Дима, хотя и прихрамывающий, но бодрый и жизнерадостный, уговорил меня сходить с ним на речку, чтобы искупаться в каком-нибудь безопасном месте. Такое место было в километрах трех внизу, на большом ровном месте, где река на время смиряла свой бешеный нрав и выглядела вполне миролюбивой. Там же, на другом берегу находилась база отдыха для особо ответственных работников. Но ответственные работники, видимо, были заняты ответственными делами, а на базе жили в основном изнывающие от безделья и скуки их жены. Чтобы хоть как-то убить время, они в нарядных платьях с кружевными зонтиками прогуливались взад-вперед вдоль берега. Димино купание для них явилось неожиданным развлечением, а для него так просто подарком. Заметив, что дамочки пялятся на него во все глаза, а он был, действительно, очень красив, Дима «распушил перья»: схватил средней величины булыжник и стал лупить себя по груди, демонстрируя бицепсы. Одна из дамочек игриво бросила ему цветочек. Он послал ей воздушный поцелуй и еще вдохновенней заработал булыжником. Между тем этот импровизированный спектакль привлек внимание не только дамочек, но и пасшейся неподалеку коровы. Некоторое время она, выпучив глаза, взирала на Диму, затем ее заинтересовали оставленные им на берегу мыло и полотенце. Когда я с другого берега крикнула:
— Дима, корова! — мыло она уже съела и, пуская огромные пузыри, взялась за полотенце.
— Отдай! Возьми! Отбери у нее! — завопил Дима, сам не делая к корове ни шагу. — Оно же казенное! (полотенце было из гостиницы).
Все же смех дамочек подвигнул его на решительные действия, он вытянул из коровьей морды зеленое изжеванное полотенце и направился обратно. Но не прошел и десяти шагов, как вновь отчаянно завопил: на него налетели невесть откуда взявшиеся пчелы. Отбиваясь от них, забыв про раненую ногу, он с редким проворством добрался до дома и успокоился лишь тогда, когда Иван Петрович в утешение напоил его настоенной на каких-то травах и меду водкой.
Эта незатейливая история дала мощный толчок Диминой фантазии и в его рассказах обросла такими героическими подробностями, что даже я порой начинала верить в его былинные подвиги во время нашего путешествия. «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман», — любила повторять мама. Став первой слушательницей его рассказа, она почти всерьез заметила:
— Прекрасная история, и ты себя в ней прекрасно проявил. Но я тоже кое-что сделала: принято решение начать работы по открытию в Алма-Ате Первого детского театра Казахстана.
* * *
Мама умела увлекать и увлекаться. Дима был одним из ее увлечений, но увлечение не всегда любовь. А всю свою страсть, всю безмерную любовь она отдавала делу своей жизни — театру для детей. Она создала их несколько, и было впечатление, что они так же преданы ей, как она им. Когда ее посадили, загорелся Центральный детский театр. Несколько лет продолжалась реконструкция Камерного музыкального театра на Никольской, где до этого помещался наш детский музыкальный, но накануне новоселья, неизвестно отчего, возник пожар. И вот совсем недавно, приехав на празднование 50-летия первого тюза Казахстана, я стояла на его пепелище. Чудо-здание сгорело сразу после того, как маму «съели» чиновники от искусства и примкнувшие к ним коллеги, и она вынуждена была покинуть Алма-Ату. Теперь русский и казахский тюзы сосуществуют в помещении бывшего театра драмы. Работают успешно.
Но я вспоминаю наше здание и наш театр.
* * *
Утром школа. После надо зайти на базар купить или обменять что-то на еду — хозяйство нашей семьи на мне. Конечно, необходимо отоварить хлебные карточки, а это часовые очереди. Еще приведение в порядок маминых платьев — она обращается с ними довольно небрежно и все время меняет. Но все это между главным — между репетициями и работой на стройке нашего театра.
Мама удивительно умела превращать НЕТ в ЕСТЬ, НЕЛЬЗЯ в МОЖНО и добиваться своего не БЛАГОДАРЯ, а НЕСМОТРЯ НА… Только-только чиновники, мечтающие спустить создание театра на тормозах, находят подходящий аргумент — в Алма-Ате нет пустующего здания под будущий театр, как она им на это здание указывает — бывшей киностудии. Новый аргумент — оно так разрушено, что нельзя восстановить. Но главное архитектурное управление уже ее союзник и берется это сделать. Несмотря на все новые аргументы и новые препятствия, здание укрепляется, реконструируется, украшается, и близится день, когда в нем появятся первые зрители. Они увидят золотой зал, с казахским орнаментом и непревзойденным творением великого скульптора Иткина (в то время он отбывал ссылку в Алма-Ате и был беднее последнего нищего) — деревянного Джамбула, сидящего на пороге казахской юрты. А поднявшись наверх, зрители попадут в уютнейший концертный зал в бело-розовых, как цветущий весенний сад, тонах, с барельефами Чайковского, Бетховена, Моцарта, Шопена. И наконец, — большой театральный зал с красивейшим занавесом, на котором вытканы шелком взявшиеся за руки мальчик и девочка — русский и казашка. Как только он раздвинется, начнется спектакль.
Но спектакль еще надо было создать. И рождался он в том же номере гостиницы «Дом делегатов», где мы жили. В Алма-Ате не было театральных училищ и студий, а значит, неоткуда было брать готовых артистов. Вернее, почти неоткуда. Кое-кто пришел из других театров драмы и даже оперы, кто-то даже прибыл из других городов и приходилось решать для них квартирный вопрос, но их было мало.
— Слушай, в твоем классе нет способных девчонок (школы тогда были мужские и женские), из которых можно сделать актрис? — спросила как-то мама.
— Думаю, есть.
— Продумай как следует и вечером приведи их к нам. Хорошо бы также зайти в соседние школы и разведать, нет ли там. Вообще сообрази сама и докажи, что ты моя дочь.
Это был ее способ воздействия на мою психику. Достаточно было сказать «докажи, что ты моя дочь», — и я расшибалась.
Вечером в нашем номере сверх-аншлаг. Дима распускает «павлиний хвост» перед хорошенькими абитуриентками, мама за роялем — ее актеры должны быть музыкальными.
На протяжении всех лет, что мне довелось быть с ней рядом, всегда поражалась ее «человековедению» — умению разглядеть в человеке его глубинную суть, о которой он подчас и сам не подозревал.
Две девочки перед ней. Одна миловидная, бойкая, на все вопросы отвечает складно, стихи читает громко, может и песенку спеть, и с подтанцовочкой пройтись. Другая сумрачная, насупленная, басню прочитала бесцветно, ну, кажется, совсем не интересная. Но мама первую отпускает, а со второй возится: предлагает одно, второе, третье, спрашивает, что мы проходим по литературе. Узнав, что «Грозу» Островского, предлагает прочитать монолог Катерины. Она начинает так же бесцветно, но потом увлекается, воодушевляется, преображается, а когда заканчивает, на глазах слезы. Эта девочка потом стала одной из лучших актрис театра.
Первым спектаклем театра должна была быть «Красная шапочка» Е. Шварца. Но вот беда — нет у нас Красной шапочки. Девчонок способных в группе немало, но не Шапочки они, нет правды, точного попадания в образ. Уже на сцену вышли, три актрисы попеременно репетируют, а удовлетворения нет.
— Юля, поправь софит, — просит завпост.
— Какой? — свесилась сверху белокурая головка.
— Кто это? — спрашивает мама.
— Работник электроцеха.
— Пусть она спустится.
Девушка спускается. Хрупкая, маленькая, золотистые кудри и огромные голубые глаза.
— Юля, а ты не мечтала стать артисткой?
— Мечтала.
— Тогда приходи ко мне вечером домой.
Снова репетиции в номере.
— Я не могу разозлиться на Красную шапочку, я в нее влюблен, — басит Волк — Юра Померанцев.
Я тоже влюблена и, по-моему, мама, а уж дети!.. «Красная шапочка, какая ты хорошенькая!.. Как ты замечательно поешь!.. Красная шапочка, ты нам очень-очень нравишься!..» Ах, Юля, Юля, какая бы из тебя актриса вышла!.. Но неудачное замужество, роды — и осталась только Красная шапочка.
Я тоже начала участвовать в массовых сценах в спектаклях. Но, чтобы получить хотя бы крохотную роль, надо было быть зачисленным в театральную студию, созданную мамой при театре, выдержав вступительные экзамены. Желающих прославиться на артистическом поприще оказалось предостаточно и среди вчерашних школьников, и пришедших со стороны, поэтому конкурс был довольно большой.
В приемной комиссии, кроме мамы, композитор Манаев (позже он напишет прелестную музыку к «Двенадцатой ночи»), Виктор Сергеевич Розов, тогда еще не драматург, но довольно известный режиссер, Галина Сергеевна Уланова. Уланова первая выделила меня из остальных девчонок.
— Ну, что же ты? Это же просто. — Уланова вновь показала. Но я тупо смотрела в пол и совершенно не понимала, что надо делать своими балетными ногами.
— Голова не балетная. — сказала Уланова и потеряла ко мне всякий интерес. Однако, когда я прочла басню, а затем монолог Катерины, Виктор Сергеевич Розов воскликнул:
— Это совсем не Катерина, но ведь интересно, — и меня зачислили.
Все студийцы в обязательном порядке принимали в качестве практики участие в массовых сценах, но нас то и дело выдвигали на эпизодические, а то и на главные роли. Однажды я увидела свою фамилию на листке распределения ролей в пьесе Малюгина «Старые друзья», и она значилась напротив самой главной роли Тони-Антона, так звали героиню пьесы. Правда, на эту роль было назначено четыре исполнительницы, и я как раз была четвертой, что по театральной практике означало, что мне ее никогда не сыграть. Однако я кухни театра не знала, а посему, выучив чуть ли не в один день роль назубок, денно и нощно бредила своей героиней.
Как-то мама решила проверить самостоятельные работы студийцев — назначение на ведущие роли так же, как я, получили почти все. Начался страшный разнос: «просвещенные» старшим поколением актеров студийцы один за другим доказывали свою полную несостоятельность. Зато я на этом фоне засверкала яркой звездой. В назидание и поощрение меня перевели из страховщиц в основные исполнительницы и даже стали со мной репетировать. Однако это продолжалось недолго: приближалась премьера, нужно было сосредоточиться на одной более опытной актрисе и, естественно, меня отставили. Но причудливы пути театральные. Спустя месяц после премьеры случилось так, что основная исполнительница этой роли заболела, вторая уехала по каким-то семейным делам, третья вообще уволилась из театра. Надо было либо отменять спектакль, либо выпускать на сцену четвертую, то есть меня.
Играла я в каком-то чаду. Забыла про задачи, приспособления, даже про мизансцены, вообще про то, что я играю. Просто меня не было, а была девушка Тоня-Антон, и два ее друга Володя и Валя. И, увлеченная сперва Володей, я — Тоня-Антон — в конце понимаю, что не он, красивый и самодовольный, а застенчивый незаметный Валя истинное-настоящее. Когда, внутренне прожив и осознав все это, я медленно через всю сцену пошла к Вале, вдруг раздались аплодисменты, а когда сказала: «Валя, знаешь, я тебя очень люблю» — тишина, а затем овации. Это был триумф первый и — увы! — единственный в моей артистической карьере.
На следующий день снова шел этот спектакль, и я снова должна была играть. Актеры, свидетели вчерашнего, растрезвонили знакомым о моем непревзойденном исполнении, в театр пришли знатоки. Их ждало полное разочарование. На сцене я не была ни Тоней-Антоном, ни самой собой, а какой-то безликой марионеткой, озабоченной лишь тем, чтобы воспроизвести вчерашние интонации и вообще тем, «как это было вчера». Но вчерашнее состояние не возвращалось, а интонации, не согретые живым чувством, не могли вызвать сопереживания у публики. На третьем и четвертом спектаклях я, несмотря на многочасовые репетиции с режиссером, играла еще хуже, — с роли меня сняли. Тогда впервые во мне шевельнулась мысль: мое ли это дело играть на сцене и даже — а хочу ли я быть актрисой?
Тоню-Антона я больше не играла, но другие роли мне продолжали давать. Одна из них — Клава Ковалева из «Молодой гвардии» Фадеева. Клава, простая, добрая шахтерская девушка, была влюблена в одного из главных героев пьесы Ваню Земнухова. Свою любовь и нежность она на протяжении спектакля выражала одной фразой: «Я так рада, Ванечка»… Я произносила ее с чувством, так как мне очень нравился проработавший у нас сезон Владимир Банковский, исполнявший роль Вани. Он смотрел на меня сверху (он был очень высокий) весьма благосклонно, но думал о другом: как бы ему, здесь подзаработав, поскорее вернуться в Москву.
Кульминационной сценой в «Молодой гвардии» было развешивание подпольщиками красных флагов. По «гениальному» режиссерскому замыслу моей мамы это решалось так. На авансцене с разных сторон появляются Сережа Тюленин (его исполнял Коля Фаюткин) и кто-нибудь из юных подпольщиц. Звучит нагнетающая эмоции музыка и — точно в «аккорд»! — юная подпольщица взлетает на плечи Тюленину, выхватывает из-за пазухи красную материю — и — снова аккорд! возникает огромное, во всю сцену, алое полотнище, колыхаемое закулисным ветродуем.
В качестве юной подпольщицы предстоит выступить мне. Звучит музыка. Я выхожу на авансцену, Коля чуть выставил ногу. Аккорд. Я отталкиваюсь и… падаю. «Корова», — доносится из зала мамин голос. Сцену повторяют. Снова Фаюткин выставляет ногу, снова аккорд. Я отталкиваюсь сильнее и, перелетев через партнера, грохаюсь позади него.
— Вы не актриса, вас нельзя близко подпускать к сцене! Волкоморова, возьмите у нее флаг.
Жанна Волкоморова, наша прима, трусит заранее и потому даже не пытается «взлететь», а вцепившись в Фаюткина, лезет по нему, как по дереву.
Снова вызывают меня и на этот раз я делаю все, как надо, однако назавтра, на генеральной, с перепугу перелетев через Фаюткина-Тюленина, грохаюсь в оркестр, а вдогонку слышу режиссерский вопль:
— Она поломает мне все инструменты!
Но инструменты и кости целы, а вот мизансцену пришлось упростить. Как негодовала по этому поводу режиссерша, как обвиняла «юных подпольщиц» в бездарности!..
Но время идет, я уже в десятом классе, а мама ставит «Двенадцатую ночь», один из самых пленительных спектаклей нашего театра. У меня в нем ролька, не обозначенная Шекспиром: вместе с Женей Васильковой мы изображаем двух фей, поселившихся в замке графини Оливии и в лирических сценах принимающих разные «интересные» позы.