Пушкинские дни в Москве 1880 года
Пушкинские дни в Москве 1880 года
Алексей Федорович Кони:
В последний раз я видел его в Москве, в июне 1880 года, на открытии памятника Пушкину. <…>
В день приезда в Москву последовал торжественный прием депутаций в зале городской думы и чтение адресов и приветствий, причем вследствие того, что юридические общества прислали представителей, не озаботясь снабдить их адресами, я прочел петербургский адрес как приветствие от всех русских юридических обществ, в группе представителей которых общее внимание привлекала доктор прав Лейпцигского университета Анна Михайловна Евреинова. На другой день, с утра, Москва приняла праздничный вид, и у памятника, закутанного пеленой, собрались многочисленные депутации с венками и хоругвями трех цветов: белого, красного и синего – для правительственных учреждений, ученых и литературных обществ и редакций. Ко времени окончания литургии в Страстном монастыре яркие лучи солнца прорезали облачное небо, и, когда из монастырских ворот показалась официальная процессия, колокольный звон слился с звуками оркестров, исполнявших коронационный марш Мендельсона. На эстраду взошел принц Ольденбургский со свитком акта о передаче памятника городу. Наступила минута торжественного молчания; городской голова махнул свитком, пелена развернулась и упала, и под восторженные крики «ура» и пение хоров, запевших «Славься» Глинки, предстала фигура Пушкина с задумчиво склоненной над толпою головой. Казалось, что в эту минуту великий поэт простил русскому обществу его старую вину перед собою и временное забвение. У многих на глазах заблистали слезы… Хоругви задвигались, поочередно склоняясь перед памятником, и у подножья его стала быстро расти гора венков.
Максим Максимович Ковалевский:
Я никогда не видел Тургенева более умиленным, как в ту минуту, когда с памятника упала завеса и пред ним предстал Пушкин, приветствуемый громким «ура», тот самый Пушкин, которого Тургенев помнил живо лежащим в гробу и локон которого он носил на себе. В то же утро сам Иван Сергеевич сделался предметом самой неподготовленной, самой неожиданной для него овации. Выстроенные в ряд ученики наших классических и реальных гимназий узнали проходившего мимо них Тургенева и разразились громким «ура».
Алексей Федорович Кони:
Через час в обширной актовой зале университета, наполненной так, что яблоку было негде упасть, состоялось торжественное заседание. На кафедру взошел ректор университета Н. С. Тихонравов и с обычным легким косноязычием объявил, что университет, по случаю великого праздника русского просвещения, избрал в свои почетные члены председателя комиссии по сооружению памятника академика Якова Карловича Грота и Павла Васильевича Анненкова, так много содействовавшего распространению и критической разработке творений Пушкина. Единодушные рукоплескания приветствовали эти заявления. «Затем, – сказал Тихонравов, – университет счел своим долгом просить принять это почетное звание нашего знаме…», но ему не дали договорить. Точно электрическая искра пробежала по зале, возбудив во всех одно и то же представление и заставив в сердце каждого прозвучать одно и то же имя. Неописуемый взрыв рукоплесканий и приветственных криков внезапно возник в обширной зале и бурными волнами стал носиться по ней. Тургенев встал, растерянно улыбаясь и низко наклоняя свою седую голову с падающею на лоб прядью волос. К нему теснились, жали ему руки, кричали ему ласковые слова, и, когда до него наконец добрался министр народного просвещения Сабуров и обнял его, утихавший было шум поднялся с новой силой. В лице своих лучших представителей русское мыслящее общество как бы венчало в нем достойнейшего из современных ему преемников Пушкина.
Николай Николаевич Страхов (1828–1896), литературный критик, философ, публицист:
Каждый раз, когда и потом в течение праздника произносилось это знаменитое имя или упоминалось об его произведениях, толпа откликалась рукоплесканиями. Тургенева вообще чествовали, как бы признавая его главным представителем нашей литературы, даже как бы прямым и достойным наследником Пушкина. И так как Тургенев был на празднике самым видным представителем западничества, то можно было думать, что этому литературному направлению достанется главная роль и победа в предстоявшем умственном турнире. Известно было, что Тургенев приготовил речь и, как рассказывали, нарочно ездил в свое поместье, чтобы на свободе обдумать и написать ее.
Алексей Федорович Кони:
В тот же день на обеде, данном городом членам депутаций, произошел эпизод, вызвавший в то время много толков. На обеде, после неизбежных тостов, должны были говорить Аксаков и Катков. Между представителями петербургских литературных кругов стала пропагандироваться мысль о демонстративном выходе из залы, как только начнет говорить редактор «Московских ведомостей», в это время уже резко порвавший с упованиями и традициями передовой части русского общества и начавший свою пагубную проповедь исключительного культа голой власти, как самодовлеющей цели, как власти an und f?r sich[60]. Но когда, после красивой речи Аксакова, встал Катков и начал своим тихим, но ясным и подкупающим голосом тонкую и умную речь, законченную словами Пушкина: «Да здравствует разум, да скроется тьма!» – никто не только не ушел, но большинство – временно примиренное – двинулось к нему с бокалами. Чокаясь направо и налево с окружавшими, Катков протянул через стол свой бокал Тургеневу, которого перед тем он допустил жестоко «изобличать» и язвить на страницах своей газеты за денежную помощь, оказанную им бедствовавшему Бакунину. Тургенев отвечал легким наклонением головы, но своего бокала не протянул. Окончив чоканье, Катков сел и во второй раз протянул бокал Тургеневу. Но тот холодно посмотрел на него и покрыл свой бокал ладонью руки. После обеда я подошел к Тургеневу одновременно с поэтом Майковым. «Эх, Иван Сергеевич, – сказал последний с мягким упреком, – ну, зачем вы не ответили на примирительное движение Каткова? Зачем не чокнулись с ним? В такой день можно все забыть!» – «Ну, нет, – живо отвечал Иван Сергеевич, – я старый воробей, меня на шампанском не обманешь!»
Вечером, в зале Дворянского собрания, был первый из трех устроенных в память Пушкина концертов, с пением и чтением поэтических произведений. <…> Вышел наконец и Тургенев. Приветствуемый особенно шумно, он подошел к рампе и стал декламировать на память, и нельзя сказать, что особенно искусно, «Последнюю тучу рассеянной бури», но на третьем стихе запнулся, очевидно его позабыв, и, беспомощно разведя руками, остановился. Тогда из публики, с разных концов, ему стали подсказывать все громче и громче. Он улыбнулся и сказал конец стихотворения вместе со всею залой. Этот милый эпизод еще более подогрел общее чувство к нему, и когда, в конце вечера, под звуки музыки все участники вышли на сцену с ним во главе и он возложил на голову бюста лавровый венок, а Писемский затем, сняв этот венок, сделал вид, что кладет его на голову Тургенева, – весь зал огласился нескончаемыми рукоплесканиями и громкими криками «браво».
Петр Августович Монтеверде (1839–1916), журналист. Из отчета «Санкт-Петербургских ведомостей» о Музыкально-литературном вечере 6 июня 1880 г.:
<…> 3) Затем Ф. М. Достоевский прочел монолог Пимена из «Бориса Годунова»:
«Еще одно последнее сказанье…»
Ф. М. Достоевский, как вам известно, превосходно читает, но здесь, в этой зале, вследствие ли дурных акустических условий или чего другого, уважаемого чтеца не было слышно даже из третьего ряда кресел. Можете себе представить, как много слышали и насладились этим чтением сидящие в других, в десятых и двадцатых рядах! Ф. М. Достоевского встретили и проводили продолжительными горячими рукоплесканиями. <…>
7) А. Н. Островский прочел сцену из «Русалки». Ничего почти не слышно. Рукоплескания и вызовы продолжительные. <…>
10) Сцена из оперы «Евгений Онегин» (Чайковского), исполненная в костюме и при декорации М. Н. Климентовой. <…>
11) После этой сцены И. С. Тургенев прочел стихотворение Пушкина «Опять на родине». Появление Тургенева вызвало огромную, нескончаемую бурю рукоплесканий. Восторженным кликам, приветствиям не было конца. По окончании чтения этот взрыв повторился и вызовам не было конца. Тургенев, выходя в третий или четвертый раз на вызовы, сказал коротенькое стихотворение, вызвавшее новую бурю восторга. Овация длилась с добрые четверть часа. <…>
16) Апофеоз. При пении за кулисами хора на слова поэта: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» взвился занавес. Посреди сцены возвышается среди зелени и цветов бюст Пушкина, освещенный электрическим светом. Под звуки хора все участвующие в вечере, артистки Каменская и Климентова впереди, проходят мимо бюста и кладут венки к подножию его. И. С. Тургенев надевает венок на голову поэта при рукоплесканиях.
Занавес опускается.
Николай Николаевич Страхов:
Настоящее состязание и действительная литературная оценка Пушкина должна была начаться 7 июня, в первом публичном заседании нашего «Общества». В этот день, среди других речей, должен был читать свою речь Тургенев, а потом Аксаков, то есть оба представителя противоположных направлений. Но так как заседание затянулось за множеством речей, стихов, вызовов и т. д., то успел читать один Тургенев. Его речь, разумеется, была встречена и провожена громкими, восторженными рукоплесканиями. Но между литераторами поднялись оживленные толки о мыслях, высказанных в этой речи, и обнаружилось даже прямое желание как-нибудь возразить на нее и дополнить ее. Иначе и не могло быть в «Обществе», заключавшем в себе так много славянофильствующих писателей. Главный пункт, на котором остановилось общее внимание, состоял в определении той ступени, на которую Тургенев ставил Пушкина. Он признавал его вполне народным, то есть самостоятельным поэтом. Но он ставил еще другой вопрос: есть ли Пушкин поэт национальный? Национальным, по мнению оратора, может быть назван только поэт великий и всемирный; потому что если поэт вполне выражает дух своей нации, то он тем самым есть великий поэт, а потому вместе и всемирный поэт, вносящий свой вклад в сокровищницу человечества. Так поставил оратор вопрос, но поставил только затем, чтобы отказаться отвечать на него. «Я не утверждаю, – сказал он, – такого значения Пушкина, но и не осмеливаюсь отрицать его». Эти слова возбудили большие толки; некоторые из сочленов собирались даже обратиться к Тургеневу с вопросом о причинах его нерешительности; потому что в своей речи он ничего не сказал ни о том, почему не решается утверждать, ни о том, почему не осмеливается отрицать национальное значение Пушкина. Много говорили также о тех рассуждениях Тургенева, в которых он старался показать историческую необходимость порицаний и глумлений над Пушкиным, долго происходивших в нашей литературе и едва недавно затихших. Оратор упоминал также, что муза мести и печали имела свои права на внимание и, естественно, отвлекла умы от великого поэта.
Все это и другое подобное было иным не совсем по душе. В группе деятельных участников торжества пронеслось чувство некоторой неудовлетворенности, неясной досады. Одни критически разбирали слова Тургенева; другие, которым самим приходилось читать на следующий день, надеялись выразить мысли, ниспровергающие тургеневские взгляды; кто-то успел написать даже насмешливые стихи – конечно, не для публичного чтения.
Максим Максимович Ковалевский:
Слово, сказанное Тургеневым на публичном заседании, устроенном в память Пушкина, по содержанию своему было рассчитано не столько на большую, сколько на избранную публику. <…>
Сказанное им было слишком тонко и умно, чтобы быть оцененным всеми. Его слова направлялись более к разуму, нежели к чувству толпы. Речь была встречена холодно, и эту холодность еще более оттенили те овации, предметом которых сделался говоривший вслед за Тургеневым Достоевский.
Дмитрий Николаевич Любимов (1864–1942), сын сотрудника журнала «Русский вестник» Н. А. Любимова, позднее – государственный чиновник высшего ранга.
Это было 8 июня 1880 года, во время торжества по поводу открытия в Москве памятника Пушкину, на заседании московского Общества любителей российской словесности, прославленном речью Достоевского. <…>
Громадная зала, уставленная бесконечными рядами стульев, представляла собою редкое зрелище: все места были заняты блестящею и нарядною публикою; стояли даже в проходах; а вокруг залы, точно живая волнующаяся кайма, целое море голов преимущественно учащейся молодежи, занимавшее все пространство между колоннами, а также обширные хоры. Вход был по розданным даровым билетам; в самую же залу, по особо разосланным приглашениям, стекались приехавшие на торжества почетные гости, представители литературы, науки, искусства и все, что было в Москве выдающегося, заметного, так называемая «вся Москва». <…>
Направо от председателя общества – старика с большой бородой, в очках, издателя журнала «Русская мысль», известного переводчика Кальдерона и Шекспира С. А. Юрьева, которого звали в Москве «последним могиканом 40-х годов», – на почетном месте сидел представительный старик с длинными седыми волосами, постоянно спадавшими на лоб, и окладистой, аккуратно подстриженной бородой. Он был одет в хорошо сшитый фрак иностранного покроя, но в плисовых сапогах без каблуков, что, видимо, означало подагру; он читал какую-то записку, поминутно то надевая, то снимая золотое пенсне. «Тургенев! Иван Сергеевич!..» – восторженным шепотом пояснял энтузиаст. Рядом с ним сидел на стуле вполуоборот высокий старик с маленькой бородкой, большим лбом и громадною плешью на коротко обстриженной седой голове и, смеясь, разговаривал со стоявшим почтительно перед ним лицом типичного актерского вида. «Это Островский, Александр Николаевич!» – шепчет энтузиаст…
Рядом с Островским сидел Д. В. Григорович, еще моложавый, с красивыми бакенбардами; он поминутно вскакивал с места и подходил то к Тургеневу, то к другим. <…>
По другую сторону от председателя, полуоборотом к публике, стоял столь в Москве и мне лично известный Иван Сергеевич Аксаков. Популярность его в Москве была громадная, особенно после его недавней речи о Берлинском конгрессе в Славянском обществе…
Вслед за Аксаковым сидел, углубившись в чтение каких-то листков, будущий герой настоящего собрания – чего еще никто не знал, – Федор Михайлович Достоевский; он имел вид усталый и болезненный…
<…> Раздался голос председателя: «Слово принадлежит почетному члену Общества Федору Михайловичу Достоевскому».
Достоевский поднялся, стал собирать свои листки и потом медленно пошел к кафедре, продолжая нервно перебирать листки, видимо список своей речи, которым, кстати сказать, он потом почти не пользовался. Он мне показался осунувшимся со вчерашнего дня. Фрак на нем висел как на вешалке; рубашка была уже измята; белый галстук, плохо завязанный, казалось, вот сейчас совершенно развяжется. Он к тому же волочил одну ногу…
Достоевский, встреченный громом рукоплесканий, взойдя на кафедру, – я помню ясно все подробности, – протянул вперед руку, как бы желая их остановить. Когда они понемногу смолкли, он начал прямо, без обычных «милостивые государыни, милостивые государи», так:
– Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое.
Первые слова Достоевский сказал как-то глухо, но последние каким-то громким шепотом, как-то таинственно. <…> Достоевский заметил произведенное впечатление и повторил громче:
– Да, в появлении Пушкина для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое.
Разделив творчество Пушкина на три периода, Достоевский указал, что уже в первом периоде, в «Цыганах», в лице Алеко Пушкин отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, «того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем». Этому скитальцу необходимо не только личное, не только русское, но именно всемирное счастье, чтобы успокоиться; дешевле он не примирится. Человек этот зародился в начале второго столетия после реформы Петра в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа нашего.
– Конечно, – продолжал Достоевский, все возвышая голос, так что голос его теперь звучал на всю залу, но в нем иногда слышались нервные, болезненные ноты, – теперь огромное большинство интеллигентных русских людей мирно служит чиновниками или в банках; играет копеечную игру в преферанс, без всяких поползновений бежать, как Алеко, в цыганские таборы. Много, много если полиберальничает «с оттенком европейского социализма», которому придаст русский добродушный характер, но это лишь временно. – Тут голос Достоевского перешел опять в таинственный шепот, но была такая тишина в зале, что каждое слово было ясно слышно. – Да, это вопрос только времени, – продолжал он. – Это всех нас в свое время ожидает, если мы не выйдем на настоящую дорогу смиренного общения с народом. Да пусть и не всех; довольно лишь десятой доли обеспокоившихся, чтобы остальным, громадному большинству, не видеть через них покоя… Начнется плач, скорбь, страхи по потерянной где-то и кем-то правде, которую никто отыскать не может… А между тем правда в себе самом. Найди себя в себе, и узришь правду…
Здесь Достоевский хотел что-то отыскать в своих листках, но, видимо, не нашел, бросил их и прямо перешел к самому, как он выразился, положительному типу Пушкина – к Татьяне.
– Да, это тип положительной красоты, это апофеоз русской женщины! – воскликнул он. – Такой красоты положительный тип русской женщины уже и не повторялся в нашей литературе… кроме, пожалуй… – тут Достоевский точно задумался, потом, точно превозмогая себя, быстро: – кроме разве Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева…
Вся зала посмотрела на Тургенева, тот даже взмахнул руками и заволновался; затем закрыл руками лицо и вдруг тихо зарыдал. Достоевский остановился, посмотрел на него, затем отпил воды из стакана, стоявшего на кафедре. Несколько секунд длилось молчание; среди общей тишины слышались сдерживаемые всхлипывания Тургенева.
Екатерина Павловна Леткова-Султанова. Из дневниковых записей. 8 июня 1880 г.:
Стоило Достоевскому упомянуть имя Лизы Калитиной (из «Дворянского гнезда») как о родственном пушкинской Татьяне «типе положительной женской красоты», – чтобы его речь была прервана шумной овацией Тургеневу. Весь зал встал и загремел рукоплесканиями. Тургенев не хотел принимать этих оваций на себя, и его насильно вывели на край эстрады. Он был бледен и сконфуженно кланялся.
Дмитрий Николаевич Любимов:
Достоевский цитировал, приводя на память, целый ряд примеров из стихотворений Пушкина.
– Да! – воскликнул он. – Пушкин, несомненно, предчувствовал великое грядущее назначение наше. Тут он угадчик, тут он пророк! Стать настоящим русским, может быть, и значит только стать братом всех людей – всечеловеком… И все это славянофильство и западничество наше есть только одно великое между нами недоразумение. Вся история наша подтверждает это. Ведь мы всегда служили Европе более, чем себе. Не думаю, что это от неумения наших политиков происходило… Наша, после долгих исканий, быть может, задача и есть внесение примирения в европейские противоречия; указать исход европейской душе; изречь окончательное слово великой гармонии, братского согласия по Христову евангельскому закону… <…> Если бы Пушкин жил дольше, он успел бы разъяснить нам всю правду стремлений наших. Всем бы стало это понятно. И не было бы между нами ни недоразумений, ни споров. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и, бесспорно, унес с собой в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь, без него, эту тайну разгадываем…
Последние слова своей речи Достоевский произнес каким-то вдохновенным шепотом, опустил голову и стал как-то торопливо сходить с кафедры при гробовом молчании. Зала точно замерла, как бы ожидая чего-то еще. Вдруг из задних рядов раздался истерический крик: «Вы разгадали!» – подхваченный несколькими женскими голосами на хорах. Вся зала встрепенулась. Послышались крики: «Разгадали! Разгадали!», гром рукоплесканий, какой-то гул, топот, какие-то женские взвизги. Думаю, никогда стены московского Дворянского собрания ни до, ни после не оглашались такою бурею восторга. Кричали и хлопали буквально все – и в зале и на эстраде. Аксаков бросился обнимать Достоевского, Тургенев, спотыкаясь, как медведь, шел прямо к Достоевскому с раскрытыми объятиями. Какой-то истерический молодой человек, расталкивая всех, бросился к эстраде с болезненными криками: «Достоевский, Достоевский!» – вдруг упал навзничь в обмороке. Его стали выносить. Достоевского увели в ротонду. Вели его под руки Тургенев и Аксаков; он видимо как-то ослабел; впереди бежал Григорович, махая почему-то платком. Зал продолжал волноваться.
Петр Августович Монтеверде. Из отчета «Санкт-Петербургских ведомостей» о Музыкально-литературном вечере 8 июня 1880 г.:
И. С. Тургенев читал «Зиму», стихотворение Пушкина. Излишне говорить об рукоплесканиях и овациях маститому чтецу.
Затем А. Ф. Писемский прочел стихотворение «Полководец»…
Ф. М. Достоевский прочел три небольшие стихотворения чествуемого поэта: «Битва при Зеницы великой» и «Песня о Георгии Черном» – южно-славянские эпопеи, и сказку «Про бурую медведицу», которую почтенного чтеца заставили повторить.
Во второй части П. В. Анненков прочел «Пир Петра Великого», И. В. Самарин продекламировал «Сказку о рыбаке и рыбке», С. А. Юрьев прочел «Стансы». <…>
Ф. М. Достоевский продекламировал с глубоко-взволнованным видом стихотворение Пушкина «Пророк». Два раза заставила своими рукоплесканиями и криками публика Ф. М. Достоевского повторить это стихотворение. <…>
Заключительный апофеоз был тот же, что и в первый вечер, с тою только разницей, что на этот раз, после дам, первым подошел к бюсту поэта и увенчал его лавровым венком не И. С. Тургенев, а Ф. М. Достоевский. За Достоевским подошел Тургенев и положил к подножию венок, поднесенный ему в тот же вечер группою почитателей. За Тургеневым прошла Юрьева, Потехин, Самарин, Анненков, Чаев и Горбунов. Тут же сделана была горячая овация Н. Г. Рубинштейну, которого при громе рукоплесканий И. С. Тургенев приветствовал и благодарил.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.