«Ты напечатана у нас»
«Ты напечатана у нас»
…И, замолчав, мы все еще продолжали стоять с Валей неподвижно, навытяжку, среди сугробов, пока из форточки не окликнула меня бабушка Ольга:
— Лялька! Ты что там, замерзнуть хочешь, дура? Я вот тебя отмотаю за косы…
Она крикнула сердито, даже зло — но какое дело мне было теперь до бабушки Ольги и ее угроз? И до доброй бабы Маши? И даже до мамы и папы? И до Муськи? И вообще до всего нашего дома? Ни малейшего.
Полная отчужденности и важной тишины, опустившейся в душу после клятвы среди заснеженных дровяных сарайчиков, я молча прошла на кухню, в Дунин угол, и стала писать стихи о Ленине. Я написала о том, что только что было:
Как у нас гудки сегодня пели!
Точно все заводы встали на колени.
Ведь они теперь осиротели.
Умер Ленин…
Милый Ленин…
И когда внутри у меня сказалось, а потом я написала на бумаге: «милый Ленин», — так жалко мне его стало, так невыносимо жалко, что слезы сами покатились из глаз. Я не всхлипывала, только смахивала их указательным пальцем и все писала, писала, стараясь, чтоб каждая строфа заканчивалась, как первая, словами: «милый Ленин…»
Я нарочно села в кухне, а не в столовой, чтоб никто не видел, что я сочиняю, но отец, проходя мимо, заметил все-таки, что я сижу над тетрадкой. Улыбаясь каким-то своим мыслям, он сразу посерьезнел, увидев меня, и подошел тихонько.
— Ну что?.. Вдохновение напало? — спросил он осторожно.
— Да.
— Ну ну… Пиши, девчонка. И не буду мешать. Покажешь, а?
— Если выйдет.
В семье к моему стихотворчеству относились по-разному. Авдотья — обычно первый слушатель моих стихов — благоговейно изумлялась.
— Лилецка! И все это ты — из своей головы?!
— Из своей, Дуня.
— Ай, умнича. А я, дура неграмотная, грамоту никак не осилю. Мне бы не стих, мне бы письмо в Гужово написать, хоть одно письмечо, с поклонами, хоть одно-единешенькое, да самой бы!
Маме нравилось буквально все, что бы я ни писала, она восторгалась, но как-то так, что мне становилось стыдно, а главное — она всегда отбирала у меня черновики стихов и прятала в комод, чтобы потом читать их знакомым и гостям и без конца говорить, какая я «одаренная девочка», а мне от этого хотелось потихоньку стонать…
Папе одно нравилось, а другое — нет. Когда я прочитала ему стих о нашем саде, он покрутил головой, взъерошил волосы и сказал: «Очень здорово… Как у Пушкина!» — и целый вечер, по привычке своей расхаживая по квартире и ероша волосы, гудел первую строчку:
Ты дремлешь, старый сад, осыпанный морозом…
А когда я влюбилась в одного мальчика из девятого параллельного и написала стихотворение:
Ландыши! Душистые,
Чудные цветы!
Слезы серебристые
Девичьей мечты,—
он сказал: «М-да»… и негромко, но очень обидно пропел на лихом мотивчик «Далеко от Типперерри…»:
Сантименты! Сантименты!
Сантименты, господа!
И так как я знала, что для папы слово «сантименты» хуже всякого ругательства, я расплакалась от огорчения и обиды. Мама потихоньку утешала меня и говорила, что стихотворение «чудное, чудное» и что папа не понял его, так же, как не понимает и ее… Но я-то знала, что папа все понимает.
И вот потому, когда и написала свое самое первое стихотворение о революции, о Ленине, я прочитала его папе — без мамы, без Муськи, без Авдотьи, ему одному. У меня ужасно стучало сердце, когда я закончила чтение, а папа ничего не говорил, только смотрел на меня долгим, новым взглядом, потом протянул руку, молча прочитал стихи и сказал строго:
— Перепиши начисто, покрасивей. Я покажу это в нашей стенгазете. Может быть, даже и напечатают… Мне кажется, могут напечатать.
Через два дня он пришел с работы важный, даже какой-то напыженный, и в то же время явно ликующий — он совершенно не умел прятать радость, хоть на время прикрывать ее важностью или безразличием, ему не терпелось раздать ее другим. В то же время он не умел жаловаться на невзгоды — он стыдился, если был несчастен, точно сам был виноват в этом…
— Ну, Лялька, дела обстоит так… — важно начал он и тут же воскликнул, хлопая в ладоши: — Напечатали! Понимаешь, в нашей стенгазете напечатали! Сказали — отлично. Поздравляю. Теперь, пожалуй, ты настоящий поэт: напечатали!
Мне стало ужасно приятно и даже страшно. Я покраснела, выскочила в другую комнату и, закрыв глава, расставив руки, немножко, но очень быстро покружилась, как тогда, когда была маленькой. Потом посмотрела на себя в трюмо: ну-ка, какая я стала после того, как мое стихотворение напечатали? Ведь я же теперь… настоящий поэт! Увы, я была все та же — курносая, с длинными светлыми косами. А мне так хотелось быть стриженой, как настоящие комсомолки, и носить толстовку! О кожанке я только мечтала, как о прямом, «классическом» носе… Но все-таки мой стих напечатали, и я… я попрошусь у папы прийти завтра на фабрику и посмотреть на свой стих в стенгазете!
И на другой день — морозный, дымно-розовый, хрустящий — я на конке доехала до Фарфорового завода, а потом через Неву, по звонкой тропинке, перебежала на правый берег, где рядом с приземистыми кирпичными зданиями бумажной фабрики, бывшей Варгунина, стояла папина суконная, зашла к нему в амбулаторию — уютнейший бревенчатый домик с палисадником, окруженный низеньким деревянным заборчиком, — и он провел меня в фабком, где висела стенгазета. Мое стихотворение было действительно напечатано на настоящей пишущей машинке лиловыми крупными буквами, только не совсем ровными — одна буква была ниже, другая выше, но оно было наклеено в самой середине стенгазеты, и над ним были нарисованы склоненные траурные знамена, а под стихотворением очень крупно были написаны моя фамилия, и главное, полное «взрослое» имя. Было написано «Ольга»… а не «Ляля», как звали меня дома.
Я очень долго стояла перед стенгазетой, прочла все заметки, в которых ткачи и ткачихи бывшей фабрики Торнтона вспоминали об Ильиче, — они знали его запросто, живым, еще тогда, когда он совсем молодым приезжал на копке за Невскую заставу к первым рабочим-подпольщикам. И вот посредине этих заметок — косноязычных, угловатых, полных непередаваемо суровой нежности и любви к Ильичу — было мое стихотворение. Первая авторская гордость (невероятнейшая!), смешанная с первым (жесточайшим!) смущением перед еще не заслуженной честью — распирала мое сердце.
«Я буду профессиональным революционером, — повторила я слова, которые уже четыре дня не оставляли меня, — я буду профессиональным революционером-поэтом. Я сравняюсь даже с рабкорами».
…Возвращаясь в город по безлюдной, зловеще притихшей Невской заставе и вспомнив зрительно ту, в неровных лиловых буквах и наивных рисунках, стенгазету, я вновь испытывала смущение и боль, что все еще «не сравнялась с рабкорами».
Все дальше и дальше отходил, все стремительнее и бесповоротное забывался сегодняшний день, а самое дальнее и даже не бывшее го мною приблизилось, подхватило и понесло в дали, которых я еще не знала. При воспоминании о нервом попечатанном стихотворении подхватил меня вал поэзии…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.