Часть вторая

Часть вторая

Война. Стоит мне подумать об этом слове, и меня охватывает ужас, как будто мне говорят про колдовство, инквизицию.

Гюи де Мопассан

С наступлением глубокой осени полевая война временно закончилась. Закончились обходы, походы, молодецкие рейсы в тыл противника. Началась война оконная – «борьба за укрепление позиций».

Погода стоит переменная. Сегодня ударит мороз, крепко закует все лужицы и ручьи. Свяжет дыхание. Хрусталем звенит в дубняке лед сбиваемых ветром сосулек. А назавтра хватит сырая оттепель, расквасит и лед, и снежный покров, разводя кругом бездорожье, непролазную липкую грязь.

Угораздило купить в Петербурге легкие «щегольские» сапоги. Казенные я подарил. Сапоги малы, с носками не влезают. Приходится надевать их с тонкими портянками и ночью в окопе выплясывать по очереди все русские сольные танцы.

Окопная война – скучная вещь.

Неприятеля не видно. Но каждую минуту нужно быть наготове.

Расстояние от наших окопов до немецких около ста шагов, местами доходит до пятидесяти.

В десяти шагах от брустверов расположены наши секреты.

В секрете ночью сидит десять человек.

Из секрета в сторону немцев наши гренадеры бросают ручные бомбы.

Ночью по окопам перекатывается беспорядочное эхо ружейной трескотни. Пулеметы и пушки таинственно молчат. Они как тяжеловесы-бойцы в кулачном бою ввязываются в дело только в критические моменты.

Немцы палят по нашим окопам, дабы мы не высовывали за бруствер голов и не напали на них невзначай.

Мы палим в немцев из тех же резонных соображений…

Палим, как и они, безрезультатно, в «белый свет».

На других участках, где расстояние между окопами больше, спокойнее.

Близость друг к другу нервирует обе стороны.

В нашем полку каждая рота выпускает за ночь сотни цинок патронов[4].

Жарко дышит ствол раскаленной винтовки. Нагревается и чадит деревянная накладка. В холодную погоду можно греть на винтовке руки… Затворы, загрязненные налетом газов, отказываются работать. Чтобы открыть затвор, бьем по нему камнями, лопатками, топорами.

Потери от всей этой баталии ничтожны. У нас за ночь выбывают из строя два-три человека из роты.

Это от рикошетных пуль и осколков ручных гранат. У немцев потери, наверное, не больше, чем у нас.

Мои московские однокашники прислали мне посылку. Небольшой ящичек печенья и конфет.

На дне ящичка сюрприз: в листе старой газеты – прокламация.

«Товарищи!

– Уже четыре месяца идет война. Миллионы рабочих и крестьянских рук оторваны от работы…

Уже четыре месяца длится вакханалия человеконенавистничества и злобного национализма.

Буржуазные правительства посредством продажной прессы всеми силами стараются одурачить народные массы, прикрывая истинный смысл войны фразами о борьбе с милитаризмом и национальным гнетом.

Но время идет, и уже нужен злой умысел, чтобы не видеть, что поднятая война, всей тяжестью легшая на плечи трудового народа, ведется не в целях освобождения.

Смешно думать, чтобы царское правительство, угнетающее не один десяток национальностей, поработившее Польшу, Финляндию, чтобы это правительство взяло на себя освобождение других стран.

Истинный смысл войны заключается в борьбе за рынок, в грабеже стран, в стремлении одурачить, разъединить пролетариев всех стран. Из-за барышей, из-за прибыли капиталистов разразилась эта ужасная война.

Династии Бельгии, России, Сербии, Англии, с одной стороны, и династии Германии и Австро-Венгрии – с другой, в круговороте раздуваемого им национализма не упускают своих выгод и прочно чинят свой пошатнувшийся трон.

Народным массам эта война несет гнет и нищету.

В сознании всей гибельности этой войны русская социал-демократия не могла не объявить войны войне и не выступить на борьбу с шовинизмом и с русским царизмом.

И царское правительство начало расправляться с оставшимся верным себе течением.

Расточая сладкие слова по адресу буржуазии Польши, Галиции, своими грязными азефовскими руками оно арестовало всю рабочую социал-демократическую фракцию Государственной думы.

И мы, социал-демократы, оставаясь под прежним знаменем интернационального братства рабочих, призываем демократию России встать против войны, грозной своими последствиями, против царского монархического шовинизма и его софистической защиты русскими либералами.

Нашей задачей в настоящее время должна быть всесторонняя, распространяющаяся и на войска пропаганда социалистических идеалов и необходимости направить штыки не против своих братьев, наемных рабов других стран, а против реакции русского правительства.

Пусть борьба капиталистов… за право большей эксплуатации народов заменится гражданской войной этих народов за свое освобождение.

Да здравствует учредительное собрание!

Да здравствует Демократическая Республика!

Да здравствует РСДРП.

Группа организованных социал-демократов».

* * *

Иногда наши «артисты» дают представление.

Один из солдат изображает генерала, другой самого себя.

Инсценируется урок словесности.

Генерал солдату:

– Ну, вот, солдатик, послали тебя на фронте в разведку. Ты пошел и обнаружил одного неприятельского солдата. Что же ты будешь делать?

Солдат стоит как истукан и, испуганно моргая ресницами, пожирает глазами начальство.

Генерал. Ну??? Али язык отнялся?

Солдат. Так точно, ваше превосходительство.

Генерал. Что «так точно».

Солдат. Не могу знать, ваше превосходительство.

Генерал. Дурак! Что же ты с неприятельским солдатом будешь делать, я тебя спрашиваю?

Солдат. Не могу знать, ваше превосходительство.

Генерал. Да ты подумай хорошенько.

Пауза.

Генерал. Ну, что же с ним делать?

Солдат. Не могу знать, ваше превосходительство.

Генерал. Балда! Нужно забрать его в плен. Понял?

Солдат. Понял, ваше превосходительство.

Генерал. Ну, хорошо. Идешь ты на разведку в следующий раз и встретил целый полк неприятеля. Что бы ты с ним сделал?

Солдат. Забрал бы его в плен, ваше превосходите льство.

Генерал. Дубина! Ты на себя взгляни: ну как же ты один заберешь целый полк? Чучело ты соломенное! Для того чтобы забрать в плен целый полк, его нужно окружить.

Солдат. Так точно, ваше превосходительство.

Генерал. Дурак! Когда встретишь в разведке целый полк, нужно поспешно ретироваться. Понял?

Солдат. Так точно, ваше превосходительство.

Генерал. Ну, а что ты, солдатик, будешь делать, если встретишь в разведке беспризорную корову?

Солдат. Поспешно ретировался бы, ваше превосходительство.

Генерал. Дурак! Зачем тебе от коровы ретироваться?

Солдат. Не могу знать, ваше превосходительство.

Генерал. Корову нужно приколоть штыком, и из нее выйдет хороший суп для солдат. Понял?

Солдат. Так точно, ваше превосходительство.

Генерал. Ну, а ежели бы ты встретил в кустах раненого русского офицера, что бы ты с ним сделал?

Солдат. Я бы его… взял в плен. Поспешно ретировался. Приколол бы его штыком, и из него вышел бы для солдат хороший суп, ваше превосходительство.

Генерал. Дурак. Дурак. Дурак.

Солдат. Так точно, ваше превосходительство…

Не совсем складно, но очень верно по существу.

* * *

Вчера к нам добровольно «перешли в плен» два австрийских поляка. Их допросили в землянке батальонного командира и под конвоем солдата Свиристелкина направили в штаб бригады.

Погода была мерзкая. Свиристелкин пустил обоих пленников в расход.

Я и вольноопределяющийся Воронцов, студент-филолог, сидим в штабе батальонного, просматриваем захваченные у немцев газеты, делая из них выборки, касающиеся фронта.

Кроме нас в землянке командир тринадцатой роты – капитан Розанов, командир четырнадцатой роты – штабс-капитан Дымов, командир пятнадцатой роты – капитан Тер-Петросян и несколько человек младших офицеров.

– Так что при попытке к побегу, вашскородие, – рапортует вошедший Свиристелкин.

Все присутствующие знают, что это явная ложь.

Знает это и Свиристелкин. Он ест бегающими зрачками начальство и, пристукивая слегка каблуками, глупо улыбается.

В землянке тягучее молчание.

Прапорщики скромно укрыли глазки за щетину ресниц, настороженно ждут, что скажут старшие.

Нервный, горячий Тер-Петросян, тяжело дыша, быстро переводит выпуклые луковицы маслистых глаз с батальонного на Свиристелкина и обратно.

Повернувшись к Свиристелкину, батальонный лениво и пренебрежительно цедит:

– Убил?

Свиристелкин, как будто замечтавшийся о чем-то, странно вздрагивает всем телом и, вытянувшись в струнку, прижав к бедру винтовку, бойко строчит:

– Никак нет, вашскородь.

Лед молчания тает. Офицерские рожи расплываются в улыбках.

– Пошел вон, балда! – кричит с легким раздражением батальонный.

Свиристелкин, скрипя каблуками и громыхая прикладом, стремительно скользит в темный зев двери.

– Что делать с этим олухом? – зевая, говорит батальонный.

– Под суд, – глухо роняет штабс-капитан Дымов.

Полковник упирается в Дымова насмешливо-прищуренным взглядом, точно спрашивает: «А вы не шутите?»

И, сводя глаза к переносице, опять ленивенько так и сонно:

– Господа, в самом деле, стоит ли подымать шум из-за двух балбесов? Что такое человек? Ничто. А если он ничего, то и убить его не зазорно, не грешно. А дальше: раз я могу убить одного индивида, следовательно, могу убить и роту, полк, корпус, целую нацию. Не так ли? Жестокость в нашем деле совершенно неизбежна. Это всякий из нас понимает.

В синих клубах табачного дыма плохо видны лица офицеров.

Трудно сказать, как они реагируют на эту оригинальную проповедь.

– Значит, мораль вы отрицаете совершенно? – сквозь сухой хрип и кашель спрашивает Тер-Петросян.

Демоническая улыбка кривит пунцовые губы полковника.

– Мораль, господа, хороша… в мирное время.

– Когда я ставлю себе основной целью истребление наибольшего количества врагов, тут никакой морали не требуется. Все ясно. Вот, господа, если у вас когда-нибудь будет подступать к сердцу жалость, помните: мы убийцы по профессии, но убийство ничего особенного не представляет. Вот почему я просто выгнал вон конвоира, пристрелившего порученных ему военнопленных. Сегодня убиваем мы, завтра убивают нас. В этом нет и не может быть ни принципов, ни морали, ни цели, ни границ. Впрочем, конкретные «цели» и «границы» во всякой войне бывают, но судить об этом уж не нам. Это дело правительств. Мы – солдаты. Технические исполнители.

Наша работа закончена. Мы с Воронцовым, испросив разрешение полковника, покидаем землянку. Хлопает влажный ветер. Небо полощется мокрой тряпкой низко над головой.

Мотаясь впереди меня в ходу сообщения, Воронцов спрашивает:

– Хороша инфузория?

– Это вы насчет батальонного?

– Да.

– Что ж. На своем месте, – рассеянно отвечаю я, преодолевая хаос нахлынувших в землянке мыслей.

– И не глуп ведь, каналья! Правда?

– Ну, пожалуй, большого ума не видно, – возражаю я. – Ему бы в атаманы разбойничьей ватаги. Это в самый раз. В Брянских лесах купцов глушить.

Воронцов возбужденно смеется.

– Правильно! Я тоже согласен.

Мы подходим к своей норе, именуемой землянкой. Кутаясь в шинели, устраиваемся на лежанке, чтобы вздремнуть пару часов.

Воронцов еще раз бормочет:

– А все-таки любопытная инфузория…

Конца его фразы я уже не слышу. Сон уносит меня в сферу иных идей и образов.

Прибыл переведенный из резерва ефрейтор Скоморохов. Он в чем-то проштрафился и за это из третьей линии попал вне очереди в первую.

Рассказывая про условия работы на третьей линии, резко критикует начальство.

– Стоять в резерве – это все равно, что каторгу отбывать. День и ночь роем окопы, ходы, сообщения, лисьи норы. Струмент – плохой, земля – мерзлая. Какая уж тут работа?.. И главное – работа-то эта никому не нужна, никакой от нее пользы. Выдумали генералы эту работу, чтобы, значит, народ мучить.

– Почему вы так думаете?

– Знаю! – упрямо говорит Скоморохов. – Хошь, расскажу я тебе случай? Мотай себе на ус, которого у тебя нет.

Вырыли мы по приказанию начальства в версте от передовой линии окопы. Это «на случай возможного отступления». Чтобы, значит, было местечко, куда приткнуться, если немец попрет вас из первой линии. Хорошо. Наше дело солдатское, подчиненное. Начальство командовает, планы составляет, а мы работаем. Вырыли окопчики что надо. Блиндажа, траверсы, землянки, бойницы – все точно как в аптеке. По шнуркам, по компасам, по вартерпасам отмеряли.

Лесу что извели, камня перетаскали, песку – и не счесть. Тысячи людей работали день и ночь.

Проработали месяц. Кончили. Дело ладно. Ну, думаем, таперчи отдых нам будет, не иначе. Из сил все выбились, хуже каторги.

И что же вы думаете? Приезжают из штаба корпуса окопы эти самые принимать. Осмотрела комиссия окопы, пофыркала носом и говорят: «Не на том месте вырыты, позицию неудобную выбрали. Нужно еще полверсты отступить и рыть снова».

Сказано слово – закон.

И погнали нас в тот же день другие окопы рыть.

А в комиссии кто? Генерал да анженер, да полковник.

Мучают нашего брата, и больше ничего.

Солдаты слушали рассказ Скоморохова с глубоким вниманием, не прерывая ни звуком.

– И сказать ничего нельзя, – продолжает Скоморохов. – Скажи слово поперек, тронь только кого супротив шерсти – в тот же секунд тебя упекут или на первую линию, или в дисциплинарный батальон, или на каторгу.

– Тебя не за это ли к нам прислали? – спрашивает солдат Вахонин.

– А то как же? За это самое, браток. Ты, дескать, чего шебуршишь, прохвост этакий? Не угодно ли тебе на первую линию, под немецкие пули? Вот и пригнали. Мучают нашего брата ни за што, ни про што.

– Да уж известное дело, – хором вздыхают слушатели, расходясь по своим бойницам.

Ротный четырнадцатой штабс-капитан Дымов и фельдфебель Табалюк идут проверять участок.

Дымов, попыхивая толстой сигарой, молча пробирается по узкому окопу.

Фельдфебель по обыкновению брюзжит:

– Кыш по местам, анафимы! Чего табунами собираетесь. Только и норовят сбежать от бойницы да барахолить языками. Это вам не толчок, а окопы, хронт.

Какой-то хлопец, запутавшись в предательски длинных полах шинели, спотыкается о ноги фельдфебеля.

Табалюк отвешивает ему легкого тумака по загривку.

– Ишшо чего выдумаешь, слепая кикимора!

И сердито косит глазом в сторону оторопевшего солдата.

Вслед уходящему фельдфебелю кто-то шипит:

– Кащей бессмертный! И когда только он спит: день и ночь ходит по окопу. А чего старается? Прямо мало-хольный какой-то.

Другой голос свистящим шепотом поясняет.

– Егория на грудь хотит.

– И получит.

– Известное дело. Такие шкуры завсегда получают.

Разрывая густеющую мглу вечера и шумно чуфыркая, летит над окопами лилово-синяя ракета.

Разговоры смолкают.

Стрелки припадают к своим бойницам, лязгают затворами.

Начинается ночная потеха.

Резкая стукотня беспорядочных выстрелов нервными толчками отдается в набухших дремотой мозгах.

* * *

В окопах все наоборот.

Ночь и день поменялись ролями.

Ночью мы бодрствуем, а днем спим.

Первое время чрезвычайно трудно приучить себя к такой простой вещи.

Ночью клонит ко сну, днем трещит голова. Да и трудно заснуть в связывающей тело одежде, в сапогах. Когда неделю не разуваешься – сапоги кажутся стопудовыми гирями, их ненавидишь, как злейшего врага.

А распоясываться, когда противник находится в ста шагах, нельзя.

– Всего можно ожидать, – глубокомысленно изрекает Табалюк. – Ты не смотри, что он молчит. Он, немчура, хитрее черта. Молчит, молчит, да как кинется в атаку, а мы без порток лежим. Тогда как?

Все помешались на неожиданной атаке. Ее ждут с часу на час. И поэтому неделями нельзя ни раздеваться, ни разуваться.

В геометрической прогрессии размножаются вши.

Это настоящий бич окопной войны.

Нет от них спасения.

Некоторые стрелки не обращают на вшей внимания. Вши безмятежно пасутся в них на поверхности шинели и гимнастерки, в бороде, в бровях.

Другие, я в том числе, ежедневно устраивают ловлю и избиение вшей.

Но это не помогает. Чем больше их бьешь, тем больше они плодятся и неистовствуют. Я расчесал все тело.

Днем мы обедаем и пьем чай.

И то и другое готовят в третьей линии.

Суп и кипяток получаем холодными. Суп в открытых солдатских котелках – один на пять человек – несут три километра ходами сообщения. Задевают котелками о стенки окопа – в суп сыплются земля и песок.

Суп от этого становится гуще, но непитательнее. Песок хрустит на зубах и оказывает дурное влияние на работу желудка.

Все страдают запором. Горячей пищи мало, едят всухомятку.

Балагур и весельчак Орлик приписывает запор наличию песка в супе и каше.

Охота на вшей, нытье и разговоры – все это повторяется ежедневно и утомляет своим однообразием.

* * *

Воды из тыла привозят мало.

Берем воду в междуокопной зоне, в ямах, вырытых в болоте.

Но вот уже целую неделю это «водяное» болото держит под обстрелом неприятельский секрет. Он залег в небольшой сопке, в полуверсте от наших окопов и не дает набрать ни одного ведра воды.

За неделю у колодца убиты пять человек, ранены три.

Командир полка отдал лаконический приказ:

– Секрет снять. В плен не брать ни одного. Всех на месте.

…Ходили снимать.

Командовал нами подпоручик Разумов. Операция прошла вполне удачно.

Закололи без выстрела шесть человек. С нашей стороны потерь нет.

На обратном пути Разумов делится со мной впечатлениями.

– Ловкое обделали дельце, а не радует что-то, знаете ли… Мысли дрянные в башку набиваются. Хорошо посылать людей на смерть, сидя где-нибудь в штабе, а вести на смерть даже одно отделение трудно. Двадцать человек вверили тебе свои жизни: веди, но не подводи, черт возьми! Ведь каждому конопатому замухрыжке, наверное, жить хочется.

Вон плетется сзади Семен Квашнин. Смотреть не на что. Фамилия несуразная – не человек, а знак вопроса, но ведь жизнь ему не надоела.

У него обязательно где-нибудь остались жена, дети. Ждут его домой. Вздыхают о нем ежедневно. Молятся за него.

Издали это все не так страшно: вблизи ярче и страшнее.

С завизгом проносится серебряная ракета, вычерчивая над головами замысловатую траекторию.

Вслед за ней – другая, третья. Падая на землю, они шипят, как головешки, и подпрыгивают на невидимых ногах.

– Отделение, ложись! – глухо командует Разумов.

Разорванная шеренга немых фигур падает в липкую грязь, как пырей, подрезанный мощным взмахом косы.

Чья-то мокрая подметка упирается мне в подбородок. Ракетная свистопляска усиливается.

Противник нащупал нас.

Подпоручик Разумов, лежа рядом со мной, шепчет:

– Влипли, кажется, ребятки! Побежим – постреляют, как страусов. Ну, ничего, спокойно… Дальше нужно ползком. Сейчас поползем.

Четко лязгнула стальными челюстями немецкая батарея.

И один за другим, громыхая в бездонную темь, летят злобно ревущие сгустки железа и меди, сгустки человеческого безумия.

Там, где безобидно шипели, догорая и брызгая каскадом красного бисера ракеты, взвился крутящийся столб огня, вырвал огромную воронку земли и поднял ее вверх, чтобы потом развеять во мраке.

Кого-то ожгло. Кто-то призывно крикнул. И в этом выкрике была внезапная щемящая боль и тоска по жизни. Этот вскрик – последний вздох бренного солдатского тела, вздрагивающего в липкой паутине смерти.

– Ползком за мной! – командует Разумов.

Извиваясь змеями, уходим из-под обстрелов в свои окопы.

Первым встречает фельдфебель Табалюк.

– Ну, как, анафемы, все целы?

Подпоручик Разумов мрачно бросает:

– Четверо там остались…

– Немчура, он лютой! – философствует Табалюк. – Его только тронь. Не рад будешь, что связался. Места пустого не оставит. Все вызвездит. Секрет-то хоть сняли все-таки, ай нет?

– Сняли…

– Ну, слава богу! Марш отдыхать в землянку!..

Стряхивая с себя налипшую грязь, заползаем каждый в свое неуютное логово, чтобы забыться на несколько часов в коротком сне.

Пушки противника тарахтят реже, сдержаннее. Снаряды рвутся где-то за второй линией…

Наши батареи не отвечают совсем.

* * *

Кузьма Власов, рядовой четвертого взвода, смастерил себе из кусков фанеры и телефонного кабеля оригинальную балалайку.

И когда стихают надоедливые завывания и клекот пуль, Власов заползает со своим «инструментом» во взводную землянку и, тихо перебирая «звонкие струны», вполголоса напевает вятские частушки – песни своей родины.

В песнях этих, как в зеркале, видна и вятская деревня со всеми ее «внутренностями», и отношение крестьянства к царской службе, к войне.

Ты играй, гармонь моя,

Покуда неразбитая.

Эх, гуляй, головушка,

Покуда незабритая.

Но вот подошло это роковое «бритье», и частушка запечатлела его:

Во приемну завели,

Во станок поставили,

Во станок поставили,

Ремешочком смерили.

Ремешочком смерили

И сказали – приняли.

Из приемной вышел мальчик,

Слезоньки закапали,

Слезоньки закапали,

Мать, отец заплакали.

Думал, думал – не забреют,

Думал – мать не заревет.

Из приемной воротился —

Мать катается, ревет.

И сын, как может, утешает своих взволнованных родителей.

Вы не плачьте, мать, отец,

Нас ведь бреют как овец.

У рекрута остается в деревне зазноба-милая. Нужно дать директиву.

Ох ты, милочка моя,

Ты не задавайся.

Увезут меня в солдаты —

Ты не увлекайся.

Есть у рекрута любимый конь сивка-бурка. Надо и коню сказать на прощание теплое слово.

Покатай-ка, сивушка,

Меня последнюю зимушку.

Тебя, сивку, продадут,

Меня в солдаты отдадут.

Не забывает деревенская частушка и пейзаж: поля, луга, леса и даже улицу.

Ох, забрили мою голову

Во нынешнем году,

По тебе, широка улица,

В последний раз иду.

Когда Власов напевает свои частушки, «земляки» молча, сосредоточенно слушают. Лица у всех становятся грустными и размягченными.

Иногда балалайку у Власова берет офицерский денщик – дородный, красивый парень Чубученко. У него приятный грудной баритон необыкновенно чистого тембра.

Согнувшись на неудобной лежанке в три погибели, Чубученко всегда открывает «концерт» своей любимой:

И шумит и гудэ

Дрыбен дождик идэ.

А хто ж мине, молодую,

Хто до дому доведэ?

Обизвався козак Во зелениим лесу:

«Гуляй, гуляй, дивчинонька,

Я до дому доведу».

Покончив с первой песней, Чубученко начинает другую:

Посадила вражжа баба

На три яйца гусака…

Сама ж выйшла на улицу

Тай вдарила гопака.

И вся землянка разом подхватывает:

Гоп, мои гречаныки.

Гоп, мои милы,

Чего ж, мои гречаныки,

Не скоро поспилы…

И «гудит», ходуном ходит мерзлая, сырая, просмоленная дымом, прокуренная махоркой землянка от лихих сдержанных выкриков, от притоптываний просящих пляски здоровых застоявшихся ног.

Забыты на несколько минут и холод, и голод, и опасности…

* * *

Пятый день сидим без хлеба.

Офицеры пьют кофе с сахаром, крепкий чай, курят английский табак.

Солдаты раскисли совсем. Ходят точно одержимые. Все помыслы упираются в хлеб.

Первые два дня я крепился, храбрился и чувствовал себя сносно. На третий день меня начало «мутить». Вчера и сегодня самочувствие пакостное.

Тошнота, головокружение. В животе временами будто крысы скребут, к сердцу подпирает какая-то тяжесть. Тело утратило упругость и эластичность. Сон прерывистый и тревожный. Температура, кажется, повышенная.

Заключенные в тюрьмах выдерживают голодовки по десять – пятнадцать дней. Но там совсем иное положение. Голодовка в тюрьме – последнее средство борьбы; к ней прибегают лишь в самых исключительных случаях.

У голодающего сознательно и добровольно арестанта есть какая-то цель, есть смысл голодовки.

У нас нет цели. Нет никаких требований. Голодовка наша не имеет смысла. Мы знаем, что вынуждены голодать просто-напросто от нераспорядительности начальства. У нас нет предпосылок для соответствующего подъема духа, для голодного подвижничества, для анабиоза. Голод для нас нестерпим. За четыре дня голодовки окружающие меня люди как-то странно осунулись и постарели на несколько лет.

В эти минуты где-то там, в ярко сверкающем нарядном Петербурге, дамы-патронессы с седыми буклями, почтенные сенаторы, дипломаты, генералы, журналисты и прочая и прочая решают мировые проблемы.

Там, вероятно, водят по карте пухлыми пальцами, спорят о диспозициях и контр-атаках. Решают нашу судьбу…

А нас вот не интересуют ни исход великой кампании, ни диспозиции, ни контратаки – нам есть хочется.

Где-то выпал какой-то маленький винтик сложной бюрократической машины, обслуживающей нас, и обречены мы на тяжкие муки голода.

С Власовым и Чубученко конкурирует по части увеселений публики рядовой Симбо, бывший цирковой клоун. Он знает массу интересных фокусов. Например, выпивает два котелка воды (котелок – восемь чайных стаканов) и затем устраивает «фонтан»: вода из горла выливается обратно.

Взводный завидует клоуну.

– У нас, на Дальнем Востоке, Симбо, с твоей глоткой огромные деньги нажить можно. Я бы от китайцев через границу ханжу носил. Набрал бы в брюхо четвертухи две и смело через таможню – ищи!..

Алиба в гости пошел к куму, выпил полведра – и домой, дома вылил обратно в бутылки и продавай. Чудеса, ребятушки!

Ребятушки бойко смеются и в один голос хвалят емкое клоунское горло.

Власов пытается развенчать талантливого соперника:

– Морока это, братцы, не иначе! Не может брюхо вместить столько воды. Добро бы человек он могутный был. Это гипнотизм, факт! Мне один ученый доктор объяснял. Оптический обман зрения.

Симбо добродушно отшучивается и в сотый раз повторяет свои фокусы.

Когда бьет фонтан, маловеры щупают воду руками, пробуют языком.

– Нет, вода как вода!

– Все натурально!

Иногда взводный пристает к клоуну.

– Слышь, Симбо, научи ты меня этому колдовству, сделай милость! Ничего не пожалею.

Клоун звонко смеется.

– Нельзя, господин взводный. Это природное. Я по заказу сделан.

* * *

В наши окопы пробрался удравший из немецкого плена рядовой Василисков.

Рассказывает о немцах с восторгом.

– Бяда, хорошо живут, черти.

Окопы у них бетонные, как в горницах: чисто, тепло, светло.

Пишша – что тебе в ресторантах.

У каждого солдата своя миска, две тарелки, серебряная ложка, вилка, нож.

Во флягах дорогие вина. Выпьешь один глоток – кровь по жилам так и заиграет. Примуса для варки супа. Чай не пьют вовсе, только один кофий да какаву.

Кофий нальет в стакан, а на дне кусков пять сахару лежит.

Станешь пить какаву с сахаром – боишься, чтоб язык не проглотить.

– Сладко? – спрашивают заинтересованные солдаты.

– Страсть до чего сладко! – восклицает Василисков. И тут же добавляет: – И где нам, супротив немцев сдюжать. Никогда не сдюжать! Солдат у его сыт, обут, одет, вымыт, и думы у солдата хорошие. У нас что? Никакого порядку нету, народ только мают.

– Чего ж ты удрал от хорошей жизни? – шутят солдаты над Василисковым. – Служил бы немецкому царю. Вот дуралей!

Он недоуменно таращит глаза.

– Как же это можно? Чать я семейный. Баба у мене в деревне, ребятишки, надел на три души имею. Какой это порядок, ежели каждый мужик будет самовольно переходить из одного государства в другое. Они – немцы – сюды, а мы – туды. Все перепутается, на десять лет не разберешь.

* * *

В окопах меняются радикально или частично представления о многом.

В Петрограде учили, что «внутренний враг» – это те, которые… А на фронте стихийно вырастает в немудром солдатском мозгу совсем другое представление о «внутреннем враге».

В длинные скучные осенние вечера или сидя в землянке под впечатлением адской симфонии полевых и горных пушек мы иногда занимаемся «словесностью».

Кто-нибудь из рядовых явочным порядком присваивает себе звание взводного и задает вопросы.

На вопрос, кто наш внутренний враг, каждый солдат без запинки отвечает:

– Внутренних врагов у нас четыре: штабист, интендант, каптенармус[5] и вошь.

Социалисты, анархисты и всякие другие «исты» – это для большинства солдатской массы – фигуры людей, которые идут против начальства, хотят не того, чего хочет начальство.

А офицер, интендант, каптер и вошь – это повседневность, быт, реальность.

Этих внутренних врагов солдат видит, чувствует, «познает» ежедневно.

Офицеры в первой линии в те же осенние вечера играют в землянках в карты, достают потихоньку через каптеров и вестовых вино, напиваются.

Отношения солдат с офицерами все же лучше тех, что были в Петрограде.

Молодые офицеры «снисходят» даже до того, что пишут неграмотным солдатам письма на родину.

Красивым почерком выводят на грязной бумаге поклоны тятеньке и маменьке.

Но всегда и во всем чувствуется, что солдаты и офицеры это – два разных класса с разными интересами.

* * *

Где-то слева третий день надоедливо урчит артиллерия. Наша или немецкая – разобрать трудно.

…Получен неожиданный приказ отступить. Слева, там, где рвутся шрапнели и воет воздух от летящих кусков железа и стали, немцы прорвали фронт. Нам угрожает фланговый удар.

Насиженные окопы жаль покидать. В них знаешь каждый выступ, каждую нору, каждый дефект. К новым опять нужно привыкать.

Немцы, видимо, чувствуют (у них вообще замечательное чутье) наше движение и поливают нас густым свинцовым дождем. К счастью, пули, как всегда, летят выше голов.

Опасаемся лобовой атаки, но ее нет. Противник дал на этот раз маху.

Когда стрелки знают о прорыве фронта, когда получен приказ об отступлении, самая «шутейная» атака противника наводит панику и отступление превращает в бегство.

Неутомимый фельдфебель Табалюк, подоткнув за ремень полы шинели, носится от взвода к взводу. Деловито и радостно покрикивает на солдат сочным тенорком:

– Не отставай, Иванов!

Да не гремите вы котелками, анафемы, не за грибами пошли!..

Не отставай, мать вашу в печенки! В плен захотелось, байструки! За немецкой колбасой соскучились! Он, немчура, угостит. Раскрой только зевало!

Подсумок закрой, Лопатин! Патроны трусятся. Растеряешь все.

Эх, будь вы, анафемы, прокляты. Согрешишь с вами!..

Фельдфебельская ругань, как комья снега, падает на серые шинели и незримо тает в шорохе шагов.

Благополучно отходим.

Случайно раненых несем на носилках из ружей, санитаров ждать некогда.

* * *

Не успели обнюхаться на новых позициях – опять, как выражаются солдаты, пятки салом мажем.

Глубокой ночью снимаемся с якоря и торопливо бежим в тыл… на новые места.

Опять слева подозрительно близко ухают немецкие пушки. Где-то, должно быть, опять «прорвали».

Сзади совсем близко надвигаются какие-то странные шорохи и шумы. Тревожные перекрики людей и лошадей.

Вот две батареи нащупали нас и хватили перекрестным огнем.

Низко по земле, выбивая пыль на окопных насыпях, шелестит железный град шрапнели.

Стройно, без перебоев татакают пулеметы.

Синие и желтые отблески взрывов вздрагивают на ребрах шинельных квадратов.

Все кругом трясется, горланит, визжит, ураганится, и, кажется, нет выхода из этого загона смерти.

Серые фигуры, отбившиеся от своих взводов и отделений, в ошалелой бестолочи мечутся из одного хода сообщения в другой. Попадают в тупики. С рыком и воем устремляются назад, сбивая друг друга с ног, истошно матюгаясь и славословя.

В темноте наталкиваемся друг на друга, наступаем на ноги, гремим котелками. Хохол Петраченко печально острит.

– Выравниваем хронт.

Над головами в колеблющейся синеве неба жужжат пропеллеры не то наших, не то неприятельских аэропланов. Эти чайки нервируют солдат и офицеров больше, нежели самая сумасшедшая артиллерийская стрельба.

Может быть, это от того, что аэропланы еще недавно введены в действие, к ним не привыкли…

Не идем – летим, растянувшись длинной цепью по главному ходу сообщения.

Четвертый взвод нашей роты, оставшийся для прикрытия, стреляет без передышки. Это он втирает очки противнику: старается убедить его, что ничего не случилось.

Выбираемся из хода сообщения на чистое поле.

Утро.

Тихо мерцают над головами потухающие звезды.

В ушах все еще звенит музыка нуль. Опасность миновала. Напряжение спадает.

В узком проходе неожиданно сталкиваюсь с Граве. Он без фуражки.

– Ну, как? Живы?

– Жив.

– Слава богу. А у меня фуражку смахнуло. Половина нашего отделения погибла. Я еле проскочил…

– Не задерживай там! – кричат сзади. Граве сует мне холодную, облепленную сырой глиной руку и, подхватив котелок, бежит к своему взводу.

Воронцов не отстает от меня ни на шаг. Его острые замечания порой заставляют меня, несмотря на трагическую обстановку, хохотать до колик в животе.

Вдруг он упавшим голосом роняет мне в ухо:

– Беда!

– В чем дело?

Задержавшись на секунду, он показывает мне винтовку. Руки у него трясутся. Затвора нет.

– Потерял? – как-то машинально перехожу с ним на ты.

– Обнаковенно, – пытается он острить.

– Ничего, поправим! – успокаиваю я. – Убьет кого-нибудь, тогда возьмем; молчи, не подавай виду.

– Где убьет? – сокрушенно выдавливает он. – Мы уже вышли из огня. Бой закончился. Упекут меня под суд. С фельдфебелем и так нелады. Он на меня давно зуб точит.

– Плевать! Выкрутимся, дружище!

Вскинув винтовку на ремень и прикрыв ладонью изъян, Воронцов четко отбивает шаг и снова острит.

Ночью проходили через местечко Остаповичи. Точно по команде солдаты разбрелись по переулкам и занялись «розысками» съестного.

Наш взвод «добыл» жирного теленка-сосунка, штук десять кур, много картошки, масла, сала.

И здесь во время грабежа жителей местечка я неоднократно слышал ту же фразу, которой оправдывали многие безобразия новобранцы по дороге в Петербург.

– Кровь проливаем! Чего там, бери!

К этому еще добавляли:

– Не мы, так немцы возьмут. На то и война, чтобы брать…

Перед уходом из местечка к ротному тринадцатой роты прибежала растерзанная старуха, напоминающая своим видом героинь мелодраматических пьес, и, всхлипывая, начала жаловаться, что солдаты изнасиловали дочь.

Капитан Розанов спокойно слушает ее, пожимая плечами, и сухо спрашивает:

– Чего же ты хочешь? Денег, что ли, пришла просить за свой позор? Сколько тебе нужно?

Старуха не отвечает.

Худые плечи ее под клетчатым рваным платком конвульсивно передергиваются.

– Сколько лет твоей дочери? Шестнадцать? Так. Ну, хорошо, предположим, соберу я их всех, подлецов, всю роту выстрою и всех заставлю расплачиваться… Ведь ста рублей не соберешь? Так иль нет? Под суд кого-то отдать? Можно. Но ведь опять-таки невинность и по суду не воротишь… На то и война, бабушка. Выезжать надо было отсюда в тыл. А то все равно не спасешься: не наши солдаты, так изнасилуют немцы, которые не сегодня-завтра будут здесь.

Фельдфебель, выстроив тринадцатую роту в полном походном, прищелкивает каблуками и берет под козырек:

– Так что, ваше высокоблагородие…

Ротный, повернувшись к старухе спиной, радостно командует:

– На плечо! Слева по отделениям шагом марш!

Гремя котелками, уходили из местечка; нас провожает надрывный плач старухи.

Слез старухи никто не понял: ни ротный, ни солдаты.

* * *

Подпоручик Разумов дал мне пачку свежих московских и петербургских газет.

Во всех газетах курьезнейшее описание нашего отступления.

«Части Н-ского корпуса под давлением превосходных сил противника оставили (идет перечисление укрепленных «пунктов» и просто пунктов)… и отошли в полном боевом порядке на заранее приготовленные позиции».

Военный обозреватель пишет еще вразумительнее:

«Н-ский корпус по тактическим и стратегическим соображениям отошел на новые позиции».

Скучнейший вздор! Вранье! Оптимизм, за который хорошо заплачено…

Все эти газетные писаки имеют о «превосходящих» силах противника такое же представление, какое имеют о нем наши штабы, какое имеем мы, бойцы, сидящие в передовой линии. А мы этого противника не только не считали, но почти не видели в глаза. Информация через посредство шпионов имеет под собой такую же почву, как статистика об абортах и детоубийстве. Всякий шпион врет в зависимости от оплаты его вранья.

Мы не отходили, а просто бежали, как стадо, бежали потому, что не хотели умирать под огнем противника.

Мы остановились в такой местности, где никаких «заранее приготовленных позиций» нет… Спешно возводим укрепления, роем окопы, обливаясь потом.

* * *

Весна идет, цветы несет.

Солнце пригревает все жарче и жарче.

Черными лысинами пестрят поля. Пахнет вербой и прелой травой.

Снег посинел и разбух; по утрам он покрывается блестящей ледяной корочкой и так аппетитно хрустит под ногами.

В полдень с брустверов и с размякших стенок на дно окопа стекают ручейки холодной мутной воды, образуя в изломах глубокие лужи.

Местами вода наливается за голенища сапог.

– Лодки заказывать нужно, – шутят солдаты.

Многим выдали вместо сапог какие-то «американские» (с московской «Трубы», вероятно) ботинки наподобие футбольных буц. Ботинки промокают, подметки отваливаются. Солдаты клянут изобретателя ботинок и часто вспоминают мать заведующего снабжением дивизии.

Качество военной обуви действительно ниже всякой критики. Промокшие онучи сушить негде. От них преют и простывают ноги. В холодные ночи онучи пристывают к ногам.

Приделали к котелкам черенки, и целый день по очереди отливаем из окопов воду. Работаем до отупения, а вода как будто издевается над нами: все прибывает и прибывает; из каждой поры земли сочится вода; стенки окопа наливаются пузырями. Фельдфебель в шутку назвал эти пузыри слезами Марии Магдалины. Всем понравилось, и название закрепилось.

Ночью заморозок стягивает поры земли, на стенках окопа вырастают изящные гирлянды кристаллических сосулек. Мы бросаем котелки и беремся за винтовку. Открываем оживленную пальбу. Немцы отвечают.

И каждую ночь я себя спрашиваю: какой толк в этой бессмысленной стрельбе?

Но стрелять, очевидно, нужно. Мы разбрасываем еженощно на ветер сотни тысяч патронов, и нас не только за это не ругают, но поощряют.

О нашей идиотской стрельбе в «белый свет» непрерывно пишутся и пересылаются эстафеты, донесения, приказы, сводки, отчеты. В бесчисленных штабах сидят на этом деле сотни людей.

Газеты и журнальчики, обозревая нашу стрельбу, говорят:

«В Н-ском направлении оживленная перестрелка».

Эх, господа почтенные редакторы и журналисты! Если б вы только знали, во что обходится России эта «оживленная перестрелка»? Ведь, наверное, из каждого миллиона выпущенных пуль только одна зацепит немца, да и то ротозея какого-нибудь.

Мысленно перевожу расстрелянные за ночь пули на хлеб, на уголь, на мясо, на одежду, и эта арифметика повергает меня в отчаяннейший пессимизм.

Если так будет продолжаться несколько лет, вся Европа разорится. Россия вылетит в трубу раньше всех.

Мы разоряем себя с упорством фанатика.

* * *

Грунт слабый, с большим процентом примеси песка. Солнце безжалостно разрушает наши окопы. Ежедневно оползни, обвалы стенок. Земля превратилась в тесто, обильно снабженное дрожжами. Удержать ее в повиновении трудно. Наши скрепы и подпорки недостаточны. Нужны бревна, доски, ивовые плетни, сетки.

Леса под рукой нет.

За «деревом» ходим ежедневно в тыл, за двадцать километров. Разбившись на десятки, взваливаем на плечи тяжелое восьмиметровое бревно и, как муравьи, тащим его в свой окоп. Несем эту дьявольскую ношу через непролазную грязь, через темень нахмурившейся ночи, через лужи и ручьи полой воды.

Когда один из носильщиков спотыкается и падает, падают все остальные. Скользкое бревно летит в грязь.

* * *

Печать подлеет с каждым днем все больше. Тошно читать бесконечное вранье. В какой номер газеты ни заглянешь, каждый русский воин – альтруист, христианин, герой, а каждый немец – природный громила, варвар, дикарь и зверь.

Для фабрикации «немецких зверств» журнальные мудрецы уже создали своего рода штамп: можно заранее знать, что будет в завтрашнем номере «Нового Времени» или «Биржевки».

В одном из последних журналов какой-то борзописец на протяжении двух страниц расписывает прелести фронтовой бани. Все в порядке. Даже фотографии солдатиков, моющихся в бане.

Солдатики улыбаются, хохочут под освежающими струями воды…

Не баня – салон красоты и гигиены!

А в действительности мы моемся где-нибудь в грязной речонке, в луже, в землянке из котелка и делаем это раз в два-три месяца.

О существовании этих бань ни один солдат ничего не знает; никто этих бань в глаза не видывал.

* * *

Сегодня ночью немцы устроили очередную потеху: их артиллерия не давала нам спать. Воздух выл и стонал, как будто тысячи ведьм сорвались с цепи.

Под утро шальной снаряд упал в дверь землянки первого отделения нашего взвода.

Землянку разбросало. Шесть человек убито, десять ранено.

Раненых подобрали полковые санитары. Убитых мы отнесли в заброшенный боковой ход сообщения, прозванный отростком слепой кишки, и зарыли в песок. Зарыли без молитв, без шуток. Проделали это так же безучастно и спокойно, как таскали бревна и мешки с песком.

Фельдфебель Табалюк, притаптывая свежий холмик на братской могиле, сухо говорит:

– Смерть схватила их неожиданно, легко… Хорошая смерть! Дай бог всякому из нас так умереть!

Кто-то неожиданно всхлипнул.

О чем? О погибшем безвременно друге? О брате? О завтрашней своей гибели, может быть?

Табалюк не выносит слез. Какой же это, черт возьми, солдат, защитник веры, царя и Отечества, ежели он нюни распустил, как баба! Боевой дух потерян – все потеряно!

– Что, анафемы, разрюмились?! – шипит он в кучку насупившихся стрелков. – Эко дело смерть! Все там будем. От смерти, брат, не отвертишься. Она те найдет везде. Все под одним богом ходим. Бог – он захочет тебе кончину прописать, так и без войны пропишет: ляжешь ночью на печь к бабе и навеки заснешь. Так-то, други милые.

Молча расходятся стрелки, точно боясь разбудить, потревожить. Говорят вполголоса об отошедших на вечный покой.

Из всего отделения уцелел один Голубенке, который лежал в самом дальнем углу землянки, накрывшись шинелью. Видит в этом какое-то чудо.

В момент взрыва в землянке горел ночник, устроенный из консервной банки. Играли в «козла»… И умерли, не доиграв партии…

* * *

Весна вступает в свои права. Разбухли почки.

Мягко голубеет бездонное небо. Жарче дышит земля.

На деревьях и кустах кое-где шелушится зеленая бахрома листвы. Спиралями вьются звонкие жаворонки, высказывая полное пренебрежение к войне.

Вечером от потеплевшей земли тянется к небу томная дымчатая испарина.

Голосисто заливаются невидимые пичуги. Бугры увалов, виднеющиеся справа, взъерошились густой щетиной молодой травы.

Запестрели радуги первых цветов.

В Петербурге теперь белые ночи.

В парках целуются влюбленные парочки.

Солдаты ежедневно толкуют о земле, о весеннем севе.

Тяжело вздыхают, вспоминая свои «осьминники», нераспаханные «клинья», «гоны», «переезды».

Все шибче и шибче ругают военную цензуру, которая месяцами задерживает письма туда и обратно.

В офицерских кругах усиленно дебатируется проблема предстоящей весенней кампании.

Говорят, скоро будет грандиозное наступление.

* * *

Наступаем, оказывается, мы. На наш участок стягиваются резервы, кавалерия, боевые припасы. Дым коромыслом.

О наступлении сегодня по секрету сказал мне капитан Розанов, но этот «секрет», кажется, известен многим.

Солдаты «на всякий случай» обмениваются адресами. Каждый оставшийся в живых должен сообщить о своем убитом товарище на родину.

Таков уговор. Его, конечно, выполнят. Когда смолкнет канонада и потрепанные полки вернутся в исходное положение – к той самой печке, от которой начнется танец смерти, тогда приступят к учету оставшихся в живых.

А через день в пензенские, «скотские» и «калуцкие» деревушки поползут скорбные эстафеты с оттисками кровавых пальцев.

…Ко мне подходит стрелок второго отделения Чучкин.

Запиши-ка ты, слышь, себе мой адресок, а свой мне в подсумок положи.

– Убьют, думаешь, Чучкин?

Он печально улыбается серым бескровным ртом, обнажая клавиатуру сгнивших зубов.

– Кто яво знает, что может случиться. Дело темное, гадательное. На счастье уж надобно надеяться да на господа бога.

Записываю на блокноте адрес и спрашиваю, что написать его родным в случае смерти:

– Напиши так: «Сим извещаю вас, что сын ваш, Василей Чучкин, сево числа пал в бою с неприятелем во славу русского уружия и кланяется всем по низкому поклону от бела лица до сырой земли».

Его часто мигающие глазки зорко следят за моей рукой, выводящей кривые иероглифы на клочке бумаги.

Застенчиво раздвигаются обветренные губы:

– А ну-ка прочти, как ты там написал?

– Зачем тебе? Не веришь?

– Нет… Так, вообще. Хто тебе знает, что вписал. Може, ошибся…

* * *

Получил очередную посылку: печенье.

Быстро вытряхиваю содержимое.

Ищу на дне прокламацию.

Друзья обещали снабжать меня духовной пищей регулярно.

Да, вот так и есть. Опять ловко замаскированный серенький листочек бумаги, испещренный стройными рядами бунтарских слов. Листовка написана специально к первому мая.

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Прошел еще целый год. Правящие классы сделали свое гнусное дело, к которому они так долго готовились: идет десятый месяц небывало кошмарной войны, конца которой все еще не видно.

Военная буря растерзала на части международную организацию рабочих, разметала силы пролетариата по траншеям и крепостям. Революционный голос рабочих придушен.

Уничтожены все свободы, все гражданские права. Новые налоги, дороговизна, безработица, голод, болезни, кровь, смерть…

Революционный голос рабочих на время придушен. Из среды рабочих партий громко раздались голоса противников пролетарской революции, оппортунистов, с влиянием которых настойчиво и умело боролась раньше старая международная организация рабочих (Второй Интернационал).

Оппортунисты зовут рабочих слить на время войны свои силы с силами буржуазии.

Они изменили делу классовой борьбы. Они внесли еще больше расстройства в ряды рабочих.

И ликует патриотическая буржуазия, поет гимны национальному единству.

Но не рано ли? Все происходящее неизбежно и неуклонно приводит всю массу рабочих к знанию того, что необходимо теперь же, не останавливаясь ни перед какими жертвами, добиться осуществления тех требований, которые раньше отстаивали только сознательные рабочие. Оставив в лагере буржуазии всех ушедших туда, очистив ряды свои от всех сочувствующих им, пролетариат с невиданной силой снова подымается на борьбу, и из этой борьбы вырастет новая революционная организация рабочих (Третий Интернационал).

Революционное крестьянство и городская беднота, измученные и наученные ужасами войны, пойдут вместе с рабочими.

Эта гражданская война, война всех эксплуатируемых со всеми эксплуататорами, при первых же успехах заставит прекратить европейскую войну между государствами.

При своем победоносном завершении она сотрет границы между государствами и создаст одно европейское государство – Европейские Соединенные Штаты.

Созданные революционными и демократическими силами Европейские Соединенные Штаты будут республиканскими и демократическими.

Тогда исчезнет всякая опасность новой европейской войны.

Объединенная и демократически организованная Европа разовьет свои экономические силы как никогда.

Пролетариат получит материальную и духовную возможность идти к своей конечной цели – к социализму.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.