1

1

В Минусинск ехали на тройке.

Ульяновы сидели в глубине кошевы, на охапке душистого сена. Энгберг пристроился на облучке, рядом с ямщиком, лицом к друзьям.

Зимник был проложен по льду Енисея: до самого города — ни холмов, ни косогоров. Гони, ямщик, погоняй залетных!

За устьем Ои с высоких увалов подбежали к реке сосны, не успев отряхнуться от снега. Разлапистые ветки в белых рукавичках приопустились к земле.

Мороз захватывал дух. Разговаривать было невозможно. И каждый, прикрыв щеки воротником, думал о лесах по-своему.

Оскару Александровичу бор напомнил родную Финляндию. Пробежаться бы сейчас на лыжах! Отдохнуть бы у костерка в хвойной чаще! Посмотреть, как белка шелушит сосновую шишку, послушать стук дятла, нежное посвистывание красногрудого снегиря…

Надежда думала: лес подарил ребятам санки и карандаши, деревянные коньки и рамки для грифельных досок.

Сегодня лес молчит. Но как только подует ветер из степей — деревья встряхнутся, сбросят снег, замашут ветками, и сосновые боры запоют вихревую песню. Это лес дал музыкантам скрипку и гитару, балалайку и свирель…

Владимиру Ильичу лес представлялся другом обездоленных и смелых. В лесной гуще Шотландии хоронился Робин Гуд, меткий стрелок, защищавший бедный люд от феодальных владык. В лесах накапливалась крестьянская да холопская рать Ивана Болотникова. Из лесов обрушивались партизаны на армию Наполеона, сбивали последнюю спесь с покорителей Европы. Бескрайние сибирские леса укрывали беглых, подмосковные — давали приют рабочим, собиравшимся на маевки.

И красив он! Даже в такую морозную пору!

А тройка мчалась, спрямляя излучины реки: дорога ныряла то под один, то под другой берег. На чистинах мелькали приметные вешки — сосенки, вмороженные в лед.

Остались позади: на правом берегу — прилепившееся к пригорку большое село Лугавское и принакрытая сосновой чащей деревня Кривая, на левом — по-степному раздольная станица Алтайская.

С Енисея свернули в Минусинскую протоку. Там кошева, словно лодка на волне, взлетела на высокий берег, в хвойное густолесье.

В лесу звучнее прежнего заливались колокольчики, на пристяжках лихо звенели ширкунцы. Казалось, что и снег, укатанный до блеска, звенел под стальными подрезами полозьев. И, клубясь позади возка, звенел морозный воздух. Все замолкло, затихло только во дворе Ефима Брагина, где теперь квартировали Кржижановские и Старковы.

Едва гости успели выбраться из кошевы, как по лестнице со второго этажа буквально кубарем скатилась им навстречу Зинаида Павловна, жена Глеба, пышноволосая, полная, настоящая «Булочка», как прозвали ее питерские друзья.

— Надю-юша-а! — басовито вскрикнула она от радости, схватила подругу за плечи и, повертывая вокруг себя, поцеловала в озябшие щеки, в синие — от мороза — губы. — Здравствуй, родная! — Толкнула лохматый, заиндевелый воротник. — Да сбрасывай ты этот промерзший тулупище! — И Ульянову — через плечо: — Извините, Владимир Ильич, что вас не поцеловала. Я — мысленно. О Надюшке соскучилась!

— Зинуша, да ты простудишься, — сказала Надежда. — Выбежала неодетая!

— Я тут здоровее всех!

— Вижу, милая, огня в тебе не убавилось! Закрутила меня вихрем!

— С Петербурга не виделись!.. Да вы проходите отогреваться. Все ждут в прихожей. Мой Глебушка немножко простужен, — рассказывала Зина, подымаясь по лестнице рядом с Надей. — Эльвира Эрнестовна все жалуется на печень. У Тонечки страшное малокровие. Ну, а Базиль просто не успел выйти. Вот он появляется, красное солнышко! Владимир Ильич! — обернулась она. — Вы даже не познакомили меня со своим товарищем.

— Не успел, Зинаида Павловна. Не было паузы, чтобы вставить словцо, — рассмеялся Владимир Ильич и назвал имя друга.

— Очень рада! — Кржижановская-Невзорова, приотстав от Надежды, протянула руку Энгбергу. — Сдергивайте скорей свою варежку. С приездом! Меня зовите Зиной. Это Ильичу почему-то вздумалось навеличивать. Ну, а теперь знакомьтесь с нашим Васенькой. Он у нас и музыкант и певец — на все руки молодец! Входите, входите. Там и хозяева и гости заждались. Им не терпится обнять да расцеловать вас по порядку. Все уже съехались, одного Сидорыча нет. Известный медведь! Не мог вовремя из берлоги подняться.

Зина уже проскользнула бочком вперед и в тесной прихожей знакомила всех с новым гостем:

— Это — Оскар, финский товарищ! — Окликнула Старкова: — Вася, ты все еще не помог Наденьке раздеться? Какие вы, мужчины, право!

Владимир Ильич поздоровался с Эльвирой Эрнестовной, с Антониной, с Ольгой Борисовной, державшейся в сторонке; обнял Глеба, Курнатовского, потом Лепешинского, будто тоже старого друга.

— Наконец-то мы с вами встретились, Пантелеймон Николаевич! Слышал, вы шахматист? Завтра сразимся? Прекрасно!

А Надя уже расспрашивала Ольгу: как она себя чувствует и хорошо ли у них в Курагино?

Последним Ульянову представили Панина, самого молодого гостя, невысокого фабричного парня, в сапогах, в косоворотке, с черным ежиком волос и едва пробившимися усиками.

— Если не ошибаюсь, вы, Николай Николаевич, из Питера? — спросил Владимир Ильич. — Нам будет о чем поговорить. В Теси отбываете? Кто там еще теперь?

— Большей частью — наш брат, рабочие. Сидорыч там, он тоже питерский. Токарь и слесарь. Шаповалов — его фамилия. За Лахтинскую типографию.

— За типографию?! Это особо интересно. Расскажите.

— Да он сам приедет, если ямщика найдет. Ну, еще жил у нас Ефимов из Екатеринослава. Рассудком помешался.

— Я знаю. Он теперь в Красноярске, в психиатрической. Начинает приходить в норму.

— Значит, свидимся снова… Ну, есть у нас еще Фриц. Мы его так по-дружески зовем. А полностью — Фридрих Вильгельмович.

— Ленгника к вам перевели? Как он там?

— В философию ударился! Ни о чем больше речи не ведет.

— Философия, Николай Николаевич, штука необходимая. Без нее не обойдешься. — Владимир Ильич дотронулся до плеча собеседника. — Весь вопрос в том — какая философия. Погодите, мы к вам… Надюша, тебя еще не познакомили? Это — товарищ Панин. Тебе, Надюша, хочется побывать у них в Теси? Там — целая колония наших товарищей. Съездим вместе? Приедем, — обнадежил Николая Николаевича. — Как-нибудь вырвем у полиции разрешение и закатимся к вам дня на три. Только уж по весне. И на философские темы побеседуем.

Как и полагалось в сочельник, стол был накрыт без вина. Чай из громадного самовара, принесенного снизу от Брагиных, разливала Зина.

Но не успела она налить всем по чашке, как в прихожей стукнула дверь и по всему полу растеклась струя морозного воздуха.

— Наверняка Сидорыч! Тонечка, разливай дальше, — попросила золовку и пошла встречать гостя.

Она не ошиблась — приехал Шаповалов.

Еще с порога он увидел все застолье. В горнице, против открытой двери, лицом к нему сидел рыжеватый человек с громадным лбом. Его нельзя было не узнать по описанию друзей, по карточке, которую видал у Кржижановских, когда те жили в Теси.

«Вот так встреча! Вот так праздник!» — От радости Шаповалов позабыл закрыть за собой дверь.

Зина на ходу кричала ему:

— Да закрывайте же, Сидорыч! Экий вы увалень! Дверей затворить не можете. Батюшки, холоду-то напустил полный дом! Здравствуйте! И снимайте скорее ваш полушубок.

А Шаповалов, не двигаясь с места, смотрел на человека, о котором так много слышал и которого друзья считали самым крупным деятелем революционного движения в России. И вот этот человек, смолоду ласково прозванный «Стариком», пьет чай в гостях у общих друзей! Праздники обещают быть необыкновенными!

— Право, медведь! — продолжала Зина. — Теперь уж я сама закрою дверь. А вы, Сидорыч… Наконец-то разделись! Мигом за стол. Только захватите из кухни табуретку.

«Мигом» Шаповалов не мог, — после сырого и холодного каземата Петропавловской крепости, где одно время сидела и Зина Невзорова по обвинению в связях с Лахтинской типографией, у него все еще болели ноги, и он передвигал их по-стариковски.

Гости сдвинули стулья, освобождая место у стола. Поклонившись всем, Александр Сидорович сел. И пока ужинали, с особым вниманием прислушивался к словам Ульянова.

Выйдя из-за стола, разделились на кружки. В одном углу женщины подсели к Ольге Борисовне и шептались о чем-то своем. В другом Владимир Ильич расспрашивал Шаповалова о питерской подпольной типографии на Лахте.

И как было не вспомнить о ней? Ведь там три года назад напечатали его, Ульянова, брошюру «Объяснение закона о штрафах». Рукопись отнес туда Запорожец. Милый Петр Кузьмич делал все, что мог! До самого ареста. Для отвода жандармских глаз на титульном листе поставил: «Херсон. Типография К.Н.Субботина». А на обороте: «Дозволено цензурою. Херсон, 14 ноября 1895 года». Благодаря этой маленькой хитрости брошюра некоторое время продавалась в книжных магазинах Петербурга и Москвы. Не сохранилась ли она у кого-нибудь? Шаповалов пожал плечами.

Но сейчас Владимир Ильич интересовался уже не столько своей давней брошюрой, сколько особенностями печатного станка, смастеренного одним из народовольцев, и более всего шрифтами для листовок, газет и книг.

Рассказывая о мельчайших конспиративных деталях незаурядной печатни, всполошившей всю охранку и всю жандармерию, Александр Сидорович чувствовал себя во власти обаяния своего дотошного собеседника с его проницательно-живыми карими глазами на скуластом лице, с его теплой улыбкой и одобрительными кивками: «Все выкладывайте, батенька мой, все». И было приятно сознавать, что среди рабочих социал-демократов есть такие неугомонные интеллигенты-революционеры!

Шаповалов рассказал и о стачке ткачей, и о разбрасывании листовок, и о первых встречах с марксистами, и о допросах, и об одиночном каземате Петропавловской крепости. Вспомнил жуткую ночь с тревожным шумом и беготней по коридорам тюремщиков и жандармов, когда Мария Ветрова сожгла себя в камере, облившись керосином из лампы…

Лепешинский, примостившись к углу стола, набрасывал карикатуры. После утраты рукописей во время катастрофы на «Модесте», он, охладев к литературным занятиям, увлекся рисованием. И сюда приехал с тетрадью. Ульянова нарисовал с громадным, как половинка глобуса, лбом, Шаповалова изобразил медведем, только что поднятым из берлоги.

В прихожей, куда курильщики вышли с папиросами, Курнатовский, стоя перед Паниным и Энгбергом, декламировал, как все глухие, во весь голос, сначала по-немецки, потом по-русски, строфу за строфой:

Когда тебя женщина бросит,

Проворней влюбляйся опять:

Но лучше по белому свету

С котомкой отправься гулять.

Ты синее озеро встретишь…

Над озером липы растут;

Свое небольшое страданье —

Все можешь ты выплакать тут.

— Виктор Константинович! — окликнула хозяйка. — Что вы вспомнили такое плаксивое стихотворение?

— Не мешайте ему, Зинаида Павловна, — попросил Владимир Ильич. — Это же — Гейне. И середина стихотворения довольно мажорная.

Курнатовский продолжал:

На горы крутые взбираясь,

Заохаешь ты, как старик,

Но если достигнешь вершины —

Орлиный услышишь ты крик.

И сам ты в орла превратишься,

Почуешь, что силен ты стал…

— Вот видите! — подчеркнул Владимир Ильич. — А орлы, как известно, не плачут.

— Орлы летают высоко, — добавил Шаповалов.

Виктор Константинович, положив одну руку на плечо Панина, а другой обняв Энгберга, закончил с холостяцкой подчеркнутостью:

Что стал ты свободен… и очень

Немного внизу потерял.

Женщины, наговорившись, заглядывали в тетрадь Лепешинского.

— Ну-у, Володя совсем не похож, — покрутила головой Надежда. — Не такой уж у него лоб!..

— Ничего, довольно приметный! — рассмеялась Ольга. — От шпиков уходить наверняка было нелегко.

— Давайте-ка лучше споем. — Владимир Ильич поискал глазами Кржижановского. — Глебася, есть что-нибудь новое?

— У меня нет. А Базиль записал от одного ссыльного, от Егора Барамзина, новую песню. — Крикнул Старкову: — Вася, «Сокола»!

Тот снял со стены гитару и, ударив по струнам, запел:

Как на дубе на высоком,

Над бурливого рекой,

Одиноко думу думал

Сокол ясный, молодой.

Сокол думал о просторе, о родимой сторонке. Он летел туда сквозь ночную бурю, и его не испугал ни ветер, ни грохот грома. И хотя утром тело сокола несла морская волна по утесам, песня всем понравилась. Все они, подобно соколу, стремились вырваться на волю и, побеждая бурю, достичь просторов счастья. Кто-то упадет в морские волны, сраженный громом, но соколиная стая долетит, непременно долетит до далекого заманчивого берега.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.