На поверхность

На поверхность

Вся нацистская верхушка давно сбежала вместе с награбленным. В Бранденбурге осталось много мелких нацистов. Все они отрицали близость к партии. Однако здание суда, где хранились личные дела, бомбы не повредили, так что русские достоверно знали, кто поддерживал нацистов, а кто нет. В суде хранилась корреспонденция. Часто мы видели на письмах знакомые имена. Большинство заканчивали письма фразой «Хайль Гитлер!». Главные энтузиасты приписывали еще «Gott Strafe England!» – «Да прикончит Англию Бог!». Мало кому удавалось соврать и не быть пойманным. В отличие от американцев и англичан, русские отказывались нанимать нацистов. В связи с этим все, кому удалось доказать свою непричастность к режиму и наличие юридического образования, неожиданно оказались в большой цене. Таких было совсем немного. В стране отчаянно не хватало рабочей силы.

1 сентября 1945 года я отправилась на работу на второй этаж здания земельного суда. Мой начальник – господин Ульрих – выдал мне материалы по нескольким закрытым делам, чтобы я разобралась в изменениях законодательства. Когда-то этого выдающегося юриста уволили за отказ вступить в партию. Теперь он любил спрашивать: «Скажите, сэр, а вы были членом партии?» После этого он откидывался на спинку кресла и любовался тем, как собеседник потеет, ерзает на стуле и отчаянно лжет.

Сначала я работала чем-то вроде делопроизводителя – по-немецки эта должность называется Rechtspfleger. Эти сотрудники выполняют некоторые функции, раньше принадлежавшие судьям. Через некоторое время я стала уже Vorsitzende im Schf engericht, председательницей коллегии, состоящей из трех человек: судьи и двоих судебных заседателей. (Собрать двенадцать присяжных, не имевших отношения к партии, было невозможно.) В Судебном управлении власть перешла к русским. Они хотели, чтобы я работала с политическими делами, однако я отказалась и стала судьей по семейным делам.

Мечта стать судьей появилась у меня из-за дела Халсмана. Отношения с Пепи только подлили масла в огонь. Я давно отказалась от этой мысли, и все же теперь забытая мечта воплотилась в жизнь. Я стала судьей.

У меня был свой кабинет и мантия. Перед тем, как я входила в зал суда, пристав объявлял: «Das Gericht!», и все стоя дожидались, когда я займу свое место.

Это было лучшее время моей жизни. Только тогда я использовала в работе всю силу своего ума – а это неописуемое удовольствие – и только тогда я действительно могла хоть немного облегчить людские страдания.

Едва получив работу в суде, я заболела. Из-за недостаточного питания по коже пошла сыпь. Ноги постоянно подворачивались и болели от неподходящей обуви. Я очень устала и в итоге легла в больницу. Ангела осталась у хозяйки квартиры.

Выздоровев, я подала в жилищный отдел заявление о предоставлении жилплощади. Это заняло два месяца, зато потом мне выделили прекрасную квартиру в самом лучшем районе, на Канальштрассе. Раньше там жил один из сбежавших нацистов. Там даже был балкон.

Мебель я получила на хороших условиях от нового владельца нацистской мебельной фабрики, украденной партийцами у евреев. Помню один богато украшенный стол с медными деталями и ножками, выделанными в форме львиных лап. Это был стол для СС, а выглядел он так, словно его вынесли из дворца.

Вдобавок к этому оказалось, что в моем доме живет начальник электроэнергетического обеспечения города, коммунист, вернувшийся из какого-то лагеря. Благодаря ему нас подключили к русской сети. В отличие от большинства бранденбургцев, у нас дома было светло.

Вы спросите – чем мы питались, как доставали продукты. Скажу так: в основном, как в английской песенке, нас выручали друзья и знакомые.

Я вступила в организацию «Жертвы фашизма», в которой было множество таких же, как я. Там были не только коммунисты, но и евреи, ставшие «подлодками» – подделавшие документы, скрывшиеся в глубинке или сбежавшие с маршей смерти или из лагерей. Для меня было очень важно понять, что я была не одинока. Стоило нам взглянуть друг другу в лицо – и мы без единого слова понимали, что пережил человек напротив. Там, среди жертв фашизма, я наконец обрела то, чего искала и не находила в поездках в Вену – настоящее понимание и возможность отдохнуть от лжи, страха и скитаний.

Новые друзья подарили мне бутылку вина. Я отдала ее русскому солдату в обмен на бутылку растительного масла. И я, и он остались весьма довольны этой сделкой.

В очереди за хлебом я познакомилась с женщиной моего возраста по имени Агнес. Когда я пыталась выздороветь на скудном больничном питании, она каждый день приносила для меня что-нибудь из продуктов. Ее брат служил в СС. Ее муж – кажется, его звали Генрихом – был коммунистом. Его десять лет продержали в концлагере Орианенбург. Ближе к концу войны ему удалось сбежать и связаться со своими соратниками по идеологии. Его новые друзья раздавали листовки, призывая иностранных рабочих саботировать производства. Теперь Генрих стал важным чиновником Бранденбургского муниципалитета. Он занимал такой высокий пост в партии, что ему даже выдали машину.

Помню еще одного рыбака, Клессена. Во время войны он разрешил приютившим Генриха коммунистам использовать его лодку в качестве плавучего штаба. Там они и печатали свои антинацистские листовки. Младший сын Клессена погиб под Сталинградом. Как-то раз Клессен сдал свою лодку напрокат одному немцу. Тот так небрежно и бесчувственно говорил о потерях на фронте, что рыбак пришел в ярость и пристрелил его. Конечно, после этого Клессен бежал. Он спрятался в лесах. Война кончилась, и он вернулся.

Русские ему доверяли. Клессен и его жена стали моими друзьями. Они давали мне рыбу, овощи и картошку – так щедро, что я даже отправляла лишнее в Берлин, тете Пауле и сестре Вернера Гертруде. Как-то раз Клессен принес мне прямо в кабинет мешок с тайно выловленными угрями. Я убрала рыбу в ящик письменного стола. А потом, прямо в середине какого-то собеседования, стол затрясся: пусть и мертвые, угри все еще прыгали и извивались.

С первого же дня работы в суде я стала обращаться в русскую администрацию и звонить в комендатуру с просьбами вернуть Вернера из Сибири.

«Мой муж – немецкий офицер, – объясняла я. – Но его взяли в плен в самом конце войны, он практически не служил на фронте. Он инвалид по зрению. Нельзя, чтобы он остался в лагере. Он хороший человек, он помог мне скрываться. Пожалуйста… выпустите его».

В ответ на просьбы русские никогда не говорили открыто «да» или «нет». Они молчали, так что вы до самого конца не знали, какое решение они приняли. Поэтому я продолжала просить. Они молчали, а я продолжала просить.

Постепенно восстановилась почта и телефонная связь, и до меня дошли новости о родных и близких. Моя сестренка Ханси прибыла в Вену в составе британской армии и постучалась в дверь к Юльчи. Великое счастье их встречи живительным водопадом пролилось на мой разрушенный немецкий городок. Я узнала, что Элли, моя двоюродная сестра, находится в Лондоне, и у нее все хорошо, что Мило и Мими в Палестине, что художник Макс Штернбах, мой двоюродный брат, пережил войну, притворившись французским пленным, что Вольфганга и Ильзе Ромеров спасли квакеры, что Вера и Алекс Робичеки, тоже двоюродные, сумели скрыться в Италии, что дядя Рихард и тетя Рози жили в Сакраменто.

Понимала ли я, что почти все остальные погибли? Мои венские друзья, девушки из лагеря, десятки родственников – все… Могла ли я это представить?

В работе я сосредоточилась на детях. В те дни повсюду толпами ходили нищие немецкие дети. Они выпрашивали на вокзалах милостыню и ночевали прямо на тротуарах, на кучах тряпья. Конечно, они обращались к преступности. Начинали продавать еду на черном рынке. Продавали сестер или самих себя. Крали все, до чего могли дотянуться. Этих детей и приводили ко мне в суд по семейным делам. Помня Остербург, ставший лучшей из моих тюрем, я отправляла их не к закоренелым преступникам, а на работу под открытым небом: расчищать завалы или мостить улицы.

Русские повсюду искали детей, родившихся от связи немцев и иностранных рабов, забирали их у родных или приемных матерей и увозили в Советский Союз. Такова была месть за бессердечный захват тысяч русских детей, которых ждал рабский труд или «арийская» жизнь.

Однако национальная политика может обернуться личной трагедией. Так оно и случилось с Карлой, моей бывшей соседкой сверху. Она пришла ко мне в кабинет.

«Правда, что ты еврейка, Грета?» – спросила она.

«Да. Только меня зовут не Грета. Я Эдит».

«Тогда, наверное, я могу рассказать тебе, что у меня случилось, ты поймешь. Знаешь, у нас с мужем не было детей, но мы никак не могли получить ребенка для усыновления, потому что не вступили в партию. Из-за этого отделы усыновления не хотели давать нам ребенка, хотя их было очень много».

«О, так вот почему…»

«Мы нашли ребенка, дочь французского пленника и девушки с фермы в Восточной Пруссии. Мы отдали их семье все, что могли. Ты знаешь, как я обожаю свою малышку Эльзи, она для меня – весь мир. Но теперь русские забирают всех таких детей… Грета… то есть Эдит… Поэтому мы так быстро сбежали еще до рассвета… (она потупила взгляд). И чтобы моему брату было где переночевать…»

«Я понимаю».

«Я нарушила столько законов, столько поддельных бумаг подписала, чтобы защитить ее, чтобы все подумали, что она моя, что это я ее родила. Но этих детей сейчас забирают. Я так боюсь… нет, не попасть в тюрьму – я бы с радостью туда попала – я боюсь потерять свою девочку. Грета… то есть Эдит… Я на все готова, только чтобы она осталась со мной. Ты мне поможешь?»

«Да», – сказала я.

И помогла. Наконец настала моя очередь спасти человеческую жизнь.

Снова и снова разворачивались очень похожие сражения за право опеки. Немецкий офицер находится в лагере. Он разведен, детьми занимается вторая жена. Родная мать детей утверждает, что их отец-нацист не сможет «привить им демократические ценности», и требует единоличного права опеки.

Я думала о своем Вернере в русских снегах и представляла, что это Элизабет прикрывается русской оккупацией, пытаясь забрать у него Барбль. В таких делах я не уступала. Никогда.

Один очень старый судья, вернувшийся из отставки, рассказал об одном деле, которое он рассматривал еще во время войны. Один мужчина, наполовину еврей, был женат на арийке. Когда нацисты заставили его мести улицы, он принялся последними словами ругать Геббельса, рейхсминистра пропаганды. Полицейские были уже готовы везти его в концлагерь, но судья только оштрафовал этого мужчину за клевету и посоветовал ему подумать о семье и в будущем держать рот на замке.

В 1946-м ко мне в кабинет пришла дочь этого «клеветника» и попросила помочь ей эмигрировать в Палестину. В Европе оставалось тогда почти 100 000 евреев, и все они отчаянно хотели сбежать с континента, где превратились в пепел шесть миллионов их братьев и сестер. Англичане даже их не пускали в Палестину, что и говорить о немке христианского вероисповедания.

Эта девушка ходила всюду, куда я советовала обратиться – в Американский еврейский объединённый распределительный комитет, в Общество помощи еврейским мигрантам, в Британское консульство – и в конце концов действительно уехала в Израиль и вышла здесь замуж. Ее родители переехали к ней и тоже хорошо здесь устроились.

В конце войны покончили с собой не только Геббельс и Гитлер. Таких людей было множество. Например, так же поступила моя венская преподавательница вместе с мужем, который был нацистским судьей, и учительница латыни – она была из южного Тироля. Поэтому, когда ко мне привели женщину после попытки самоубийства, я решила, что она нацистка и боится Гулага.

Она постоянно твердила, что защищать ее в суде должна именно я.

И как только я ее увидела, я поняла, почему.

Мы познакомились в родильном отделении Stдdtische Krankenhaus. Это была та самая изнасилованная и избитая мужем женщина, которая боялась тогда идти домой. Отчаявшись, она утопила своих детей в реке и решила утопиться сама. Ее вытащил русский солдат. Теперь ее ждал суд по делу об умышленном убийстве.

Предыдущий адвокат отказался от этого дела, и им занялась я. Это был единственный раз, когда я представляла кого-либо в суде.

«Это безумие, – говорила я. – Безумие, спровоцированное невозможной жестокостью. И кто не сошел бы с ума от таких страданий? Кто не подумал бы, что детям лучше умереть, чем жить в муках? Если бы моя мать знала, какая мне предстоит жизнь, едва родив, она, несомненно, тут же убила бы меня».

Эту женщину оправдали.

Мне хотелось с кем-то поделиться своей новой, безопасной жизнью, и, кроме того, пока я была на работе, Ангеле нужно было с кем-то играть. Поэтому я договорилась об опеке над девочкой по имени Гретль, которая вместе с братом жила в местном приюте. Она звала меня тетей и стала Ангеле настоящей старшей сестрой. Каждый вечер я кормила девочек ужином, читала им на ночь и укладывала их спать, подоткнув со всех сторон одеяла.

«Тетя, а когда вернется моя мама?»

«Я не знаю, Гретль».

«А когда вернется папа?» – спросила Ангела.

«Они оба уже очень скоро к нам вернутся».

«А папа какой?»

Я уже сто раз рассказывала о нем, но девочки хотели слушать о папе каждый день. «Ну, наш папа большой. Сильный. И очень красивый. Он умеет прекрасно рисовать. И может съесть больше, чем мы втроем, вместе взятые!»

Они захихикали, и я поцеловала их на ночь. Эти счастливые сценки живы в моей памяти – я так и вижу, как их ресницы опускаются, и девочки мирно, тихо засыпают.

Впервые за десять лет я почувствовала себя самой собой. У нас с ребенком был дом. У меня были друзья, которые меня понимали, с которыми я могла говорить абсолютно открыто. У меня была чудесная, интересная, сложная работа, и благодаря ей я могла немного изменить мир к лучшему. Настоящая Эдит Хан постепенно возвращалась. Я снова смеялась, снова спорила и снова мечтала о будущем.

В мечтах ко мне возвращалась мама. Конечно, говорила я себе, она будет выглядеть старше, конечно, долгие годы в польском гетто измучили ее. Но отдых, хорошая еда и наша с Ангелой любовь и забота быстро сделают ее такой же остроумной и энергичной, как раньше, и она всегда будет со мной. Мы больше никогда не расстанемся.

В мечтах ко мне возвращался Вернер. Ему понравится наш новый дом. Он будет работать художником, и мы снова станем семьей, а может быть, и заведем второго ребенка. Я закрывала глаза и представляла малышей, сидящих за обеденным столом, и белые салфетки, заткнутые им за воротнички.

Хильде Бенджамин, ставшая министром, каждый месяц собирала в Берлине всех женщин-судей. В одну из этих поездок я посетила Американский еврейский объединённый распределительный комитет, через который американские евреи пытались помочь остаткам нашего народа в Европе. Я начала ежемесячно получать от комитета посылки с сигаретами, которые я могла обменять у сапожника на обувь для Ангелы, гигиеническими салфетками и носками.

Как-то раз в Берлине я увидела, как какой-то английский солдат лезет на столб. Он протягивал телефонную линию между русской и английской зонами.

«Моя сестра служит в английской армии, – сказала я. – Моя двоюродная сестра из Вены дала мне ее номер фельдпочты. Но я ей написать не могу, я не военная. Вы не могли бы передать ей письмо?»

Он слез на тротуар. Это был вежливый английский паренек – веснушчатый, с торчащими вперед зубами.

«Конечно, мадам, с удовольствием».

Присев на полуразрушенную лестницу, я написала письмо и отдала ему.

«Если найдете ее – скажите, что я живу в Бранденбурге, что я судья. Что у меня все хорошо, что я люблю ее… Это моя младшая сестренка… Скажите, что я каждый день о ней вспоминаю…»

Прошло всего несколько недель, и мой англичанин принес письмо от Ханси прямо в зал суда. С тех пор он регулярно передавал для нас письма и посылки. Ханси прислала мне резинку для белья, швейные иглы и рыбий жир для моей дочки. Она рассказала, что была с английской армией в Египте и занималась допросами немецких солдат.

«Для англичанки вы прекрасно говорите по-немецки, – заметил один из них. – Где вы этому научились?»

«Вопросы задаю я», – отрезала Ханси.

Счастье победы.

Осенью 1946 года один из моих коллег рассказал мне о транзитном лагере во французской зоне, где собирались выжившие евреи. Хотя мамино имя все еще каждый день объявляли по радио, а новостей о ней так и не было, я подумала, что, может быть, в том лагере кто-нибудь ее вспомнит. Кроме того, приближался праздник Рош а-Шана, и мне хотелось побыть среди евреев. Я попросила у начальства пару выходных, и коммунисты согласились.

Любая поездка тогда была сущим адом. Поезда ходили как Бог на душу положит. Повсюду стояли ядовито-зеленые знаки, рассказывающие, какие жуткие болезни ожидают всех, кто решится воспользоваться общественным транспортом.

На перроне какие-то змеиноподобные люди предлагали по ценам черного рынка чулки, кофе, шоколад и сигареты. Ходя по улицам, приходилось перелезать или обходить целые горы камней. Из дыр, которые прежде были окнами, высовывались трубы для отопления, от которых шел страшный запах газа. Почти всю дорогу до лагеря я не усаживала Ангелу в коляску, а несла ее на руках, толкая коляску перед собой.

Мне кажется, тот лагерь устроили в школе. Просторные комнаты были уставлены кроватями. Все это было похоже на какое-то укрытие, полное жертв наводнения или урагана. На одной половине размещались старики и дети. Впрочем, старики могли быть совсем еще не старыми: понимаете, все эти люди словно восстали из мертвых. Все они были совершенно бесцветные, изможденные и беззубые, все они слепо таращились на нас и тряслись. Я держала Ангелу на руках. Они тянулись к ней, только чтобы коснуться здорового ребенка. Моей матери там не было.

Оставив Ангелу у одной из санитарок, я пошла на другую половину лагеря, к людям помоложе. Сзади ко мне подошли седые мужчины с холодными глазами. Они принялись гладить мне руки.

«Ложись ко мне, красотка, я таких, как ты, сто лет не видел».

«Не трогайте меня! Я ищу свою мать!»

«Ты еврейка? Откуда ты?»

«Да, я еврейка. Из Вены. Я ищу Клотильду Хан!»

Они окружили меня. Я испугалась. Вокруг не было никого, кто мог бы мне помочь.

«Не трогайте меня! – кричала я. – Я замужем. Мой муж – военнопленный. Он в Сибири. Я здесь с ребенком. Я приехала на Рош а-Шана, я хотела побыть с евреями. Разве вы евреи? Это невозможно! Я вас не узнаю!»

Один из них схватил меня за волосы и оттянул мою голову назад. Это был высокий, костлявый человек с бритой головой и черными глазами. Белки глаз у него были красноватые.

«Так ты, сука, замужем за немецким солдатом, да? Поэтому ты так хорошо выглядишь, такая здоровая, чистая и розовенькая. – Он обернулся к товарищам. – Что вы на это скажете, друзья? Она спит с гойим. И считает себя выше того, чтобы спать с нами».

Он на меня плюнул. Зубов у него было только два, и они были похожи на клыки.

Казалось, чтобы выбраться, мне придется продираться через тысячу хватающих меня рук.

Как эти хищные, жестокие люди могли быть евреями? Это просто невозможно! Где почтенные, сдержанные польские раввины, которых я помнила по Багдаштейну? Где гениальные, утонченные молодые люди, с которыми я училась в университете? Что эти чудовища сделали с моим народом?

Тогда я впервые ощутила жуткое, иррациональное чувство вины, что мучит всех выживших. Я впервые подумала, что, возможно, моя жизнь оказалась гораздо легче, чем у других, что мучения, так изменившие жителей транзитного лагеря, никогда не дадут им принять меня как свою.

Я не могла унять дрожь, я не могла прекратить плакать.

Я ушла на другую половину, чтобы побыть со стариками и помочь санитаркам с осиротевшими в этом кошмаре детьми. Я обнимала их и разрешала поиграть с Ангелой, учила простеньким играм, чтобы развеселить. С ними я немного успокоилась.

Но на обратном пути силы мне изменили. Теперь дотащить Ангелу до станции казалось мне невыполнимой задачей. Я оставила ее у одной из санитарок и пообещала, что приеду за ней на машине.

На станции один из продавцов с черного рынка сказал мне, что есть поезд, который идет через Бранденбург, но это русский поезд. «Может, таким, как вы, лучше на нем не ездить», – добавил он.

Но у меня не было выбора.

Поезд пришел. В нем было пусто. «Это мой поезд», – сказал ответственный офицер. У него были прямые светлые волосы и что-то славянское в лице. «Если хотите со мной ехать, заходите в купе».

Так я и сделала. Сидеть я не могла – слишком нервничала. Я встала у окна. Русский подошел ко мне, встал рядом и обнял меня за талию.

«Я не немец, – сказал он, – я еврей».

Он убрал руку.

«В поезде есть еврейский офицер. Он отвечает за все поезда. Пойдемте. Я вас представлю».

Еврейский офицер был темноволосый и темноглазый, как мой отец. Он заговорил со мной на идише.

«Я не знаю идиша», – сказала я.

«Значит, вы не еврейка».

«Я из Вены. Мы не учили идиш».

«Венских евреев больше нет. Всех убили. Вы врете».

«Шма, Исраэль, – сказала я, – Адонай Элохейну. Адонай Эхад».

Этих слов я не произносила с похорон отца. Прошло десять лет, исчезла целая вселенная. Я закусила губу, меня душили слезы. Я оперлась на его стол, чтобы не упасть.

Наконец он сказал: «Этот поезд каждую неделю идет в эту проклятую Богом страну совершенно пустым. Мы забираем пленных русских и увозим их домой. Вот расписание. Вы можете садиться на этот поезд в любое удобное вам время. Я гарантирую вашу безопасность».

Он держал меня за руку, пока я не успокоилась. Если честно, я иногда думаю, что успокоиться мне с той поездки в транзитный лагерь так и не удалось.

Да, вы видите мою маску спокойствия. Но внутри я всегда плачу и буду плакать вечно.

На следующий день муж Агнес на машине отвез меня в лагерь, и я забрала Ангелу. Санитарки были удивлены. Наверное, они не ожидали, что я вернусь. Но я родила ребенка в самый разгар войны не для того, чтобы его бросить.

Как-то вечером, на исходе 1946 года, я работала дома над резюме дела. Кто-то постучался в дверь. Незнакомый мужчина впихнул мне в руку футляр для очков и тут же ушел. Я заперла дверь, бросила очки на пол и принялась раздирать подкладку. Наконец я вытащила письмо от Вернера, написанное крошечными, едва различимыми буковками.

У него все было хорошо. Я писала ему больше года, но первое письмо от меня, которое он получил, было датировано 31 октября. Еще ему приходили письма от жены брата Гертруды – писала она не ему, а своему раненому мужу Роберту, который лежал в военном госпитале.

Какое-то время я просто смотрела на письмо Вернера и смаковала облегчение. Потом я стала читать…

«Вам с Ангелой – всего самого наилучшего. Надеюсь, судьба убережет вас от бедности и придаст моей любимой Грете сил… на то, чтобы пережить эту разлуку».

10 марта 1945-го его ранило шрапнелью в правую руку. 12 марта он попал в плен. После ужасной поездки на военном транспорте он оказался в польском госпитале и попытался восстановиться, несмотря на скудное питание. В мае его перевезли в холодный, уродливый сибирский лагерь. Я не ошиблась, представляя, как тяжело ему там жилось.

Однако Вернер был талантлив. Художественный вкус помог ему найти неплохую работу. Он занимался столярным делом, чинил замки и лампы, украшал угрюмые кабинеты русских, рисовал портреты, которые все отправляли домой. Как и француз, подаривший мне прелестную инкрустированную коробочку, Вернер знал, что самый верный путь к сердцу начальника лежит через подарки его жене.

В письмах Вернера чувствовались страхи, рожденные изоляцией. Как хорошо я их помнила! Делала ли я что-нибудь, чтобы вытащить его из Сибири? Могла ли я что-нибудь сделать? Помнили ли в Германии о военнопленных? Или теперь родина считала их обузой?

Он упрашивал меня рассказать русским об особенностях нашего брака, «которые явно показывают, что я проявлял антифашистские наклонности задолго до падения гитлеровского режима».

Он просил присматривать за Барбль.

Я стала судьей – нужен ли мне еще муж, готовый обо мне заботиться? Будет ли ему чем заняться, когда он вернется?

«Что за невыносимая пытка, – писал он, – не знать, ждут ли тебя после мучительного заключения любящие объятия».

Я хорошо понимала, что он чувствует. Я помнила, как писала в Вену Пепи. Ты слышишь меня? Помнишь меня? Любишь меня?

Я представила себе вой арктических ветров, белые пустоши, немеркнущее небо и месяцы сплошной тьмы.

«Пожалуйста, – попросила я своего начальника, господина Ульриха, – используйте свои связи. Верните моего Вернера домой».

Я представила себе тюремное питание, черствый хлеб. Я видела, как Вернер дрожит под тощим одеялом, надев всю имеющуюся одежду, как когда-то я, видела его умные руки, завернутые в обрывки перчаток.

«Прошу вас, – сказала я юристу Шютце, – у вас ведь есть русские друзья. Скажите им, что Вернер хороший человек, что он был добр к голландцам и французам в Арадо, что подчиненные любили его и присылали ему подарки».

Я представила себе снег. Глубокий, до самых колен. Я видела, как Вернер работает бок-о-бок с эсэсовцами, с мясниками из лагерей смерти. «Пусть он вернется, – умоляла я русских комендантов. – Он не такой, как остальные. Он заслуживает того, чтобы вернуться к своей жене и ребенку. Прошу вас».

Русские неопределенно на меня смотрели, ничего мне не обещая и ни в чем мне не отказывая. Я продолжала просить. Я отправляла письма в Берлин, писала всем, кому только могла. «Прошу вас», – умоляла я.

Однако, упрашивая правительство освободить Вернера, я и боялась его возвращения. Неважно, что теперь я общалась исключительно с людьми из Жертв фашизма, с другими выжившими: нельзя было отрицать, что я все еще жила среди самых опасных в мире антисемитов, одним из которых – пусть и самым безобидным – был отец Ангелы. Я знала, что Вернер думает об особой «силе еврейской крови». А что, если из-за этого он отвергнет нашу прекрасную, веселую трехлетнюю девочку? Я понимала, что должна что-то противопоставить нацистской пропаганде, что у нашей дочери должен быть любящий отец. Поэтому я договорилась, чтобы Ангелу на дому окрестил лютеранский священник.

Вы спросите, почему я не пошла для этого в церковь. Отвечу. Я считала, что крещение необходимо, но это решение глубоко меня расстроило, а показывать это я не хотела.

Стоял летний вечер 1947 года. Было около 19.30. На улицах города было тихо. Лодки на канале тихонько скреблись о пристань. Деревья снова начали расти и наполняли воздух ароматом, порадоваться которому можно только в мирное время. Я была дома одна. Гретль была в приюте, с братом. Ангела заболела дифтерией, и ей требовался пенициллин, а он был только на западе. Ее отправили в детскую больницу в западной части Берлина.

Кто-то негромко постучал в дверь. Дверь была закрыта на цепочку. Я аккуратно ее приоткрыла. «Кто там?» В подъезде было темно, увидеть я не могла. «Кто там?» Какой-то высокий, худой человек в оборванной одежде. Сероватая щетина. Он так устал, что не мог даже улыбнуться.

«Это я», – сказал он.

Я крепко обняла мужа, обмыла его горячей водой и уложила спать.

«Кошмар закончился, – подумала я. – Теперь все наконец-то будет хорошо».

Я и правда так думала.

Первые несколько дней мы были счастливы. Но вскоре к Вернеру вернулись силы, он вспомнил старые привычки и понял, что все изменилось. И начал выражать свое недовольство.

Новый порядок его совершенно не устраивал. Да, квартира ему понравилась – он сказал, что она прямо как в кино. Но, проснувшись, он обнаружил, что я ушла на работу, и завтрак ему приготовит моя помощница. Это пришлось ему не по нраву. Он хотел, чтобы я, как раньше, была дома, прислуживала ему, готовила и всегда его ждала.

«Но я должна работать, – объясняла я. – Я судья, меня ждут дела…»

Ангела вернулась из больницы. Я нарядила ее как куклу – надела на нее прелестное платьице и украсила ее темные волосы бантиками. Она застыла на входе, глядя на Вернера точно такими же, как у него, большими, круглыми светлыми глазами. «Иди к папе, – сказала я, присев рядом. – Давай, крепко его поцелуй».

Она прижалась к Вернеру, ожидая взаимного восхищения друг другом. Он не глядя похлопал ее по плечу. К моему огромному разочарованию, крещение для Вернера значило очень мало. Он сказал, что главное – «еврейская кровь». Я чувствовала себя преданной, потерянной, пристыженной. Я предала саму себя и пошла против слова отца – и ради чего?

Вернеру не нравилось то, что у меня был секретарь и перед дверью была приемная стойка, а значит, он не мог просто так проходить внутрь, его визиты объявлялись. Он не переносил ожидания снаружи, если у меня в кабинете кто-то был. Он думал, что все станут считать его героем, но ошибся. Героем его никто не считал. Этих возвращающихся героев было слишком много. Разумеется, я понимала его переживания. Как я могла не понять? Представьте, как трудно ему было вернуться побитым в родную страну с разрушенной экономикой, которая ничего не могла ему предложить, в страну, руководили которой еще совсем недавно презираемые и преследуемые люди.

Трудовой отдел мог направить Вернера расчищать улицы и выкапывать канализацию. Он надеялся, что, используя свои связи, я смогу выбить ему управляющую позицию вроде той, которую он занимал в Арадо. Но для не-коммунистов такие места были закрыты. Многие, в том числе тетя Паула, говорили ему, что он должен радоваться хорошей работе жены, возможности жить у меня и питаться на мою зарплату. Он не понимал (как не понимала тогда и я) того, что его раннее возвращение – другие немцы вернулись домой только через два или четыре года, а многие и через восемь лет – оставило меня в долгу перед Комендатурой. Тогда мы еще не осознавали, что это означало.

Вернер хотел, чтобы я сама убирала в доме и занималась ребенком, как делала это раньше, но теперь времени у меня на это не было. Я больше не могла стирать его вещи – это приводило его в ярость. Счастливые девочки, с криком и смехом носившиеся по дому, ужасно его раздражали. Он требовал, чтобы я отправила Гретль обратно в приют.

«Это не мой ребенок! – кричал он. – Мало того, что у меня две собственных дочери! Так ты вешаешь на меня третью, а она даже не моя дочь!»

Как-то я попросила Вернера сходить к Клессену, тому щедрому рыбаку, и взять у него рыбы на ужин. Он отказался. «Это твоя работа! – отрезал он. – Я за едой ходить не собираюсь. Моя работа – сесть вечером за стол и съесть ее!»

«Но у меня нет на это времени. В суде столько дел…»

«Кому нужны твои чертовы дела!»

«Вернер, прошу тебя…»

«Я не собираюсь выпрашивать продукты у какого-то социалиста! Это женская работа!»

Энергии у него было много, а заняться ему было совершенно нечем. Вернер злился и нервничал, но выместить злость было не на ком. Старые друзья из Арадо помочь ему не могли. Завод превратился в руины. Его несколько раз бомбили, а потом русские утащили всю аппаратуру. Через много лет Ангела вернулась в Бранденбург и спросила у людей, где был завод Арадо. Никто не помнил о существовании этого производства.

Как-то вечером я поздно вернулась с работы. Я устала, и в голове все время крутились грустные истории немецких женщин и их детей. Вернер же целый день копил в себе злость – он обнаружил в носке дырку. Стоило мне прийти, и на меня, как американская бомба, обрушилась его ярость.

«Ты что, шить разучилась?»

«Нет, я… не разучилась… Просто…»

«Просто ты под русскими стала важной судьей, и на мужа у тебя времени нет».

«Прекрати! Неужели ты не понимаешь, что так быстро вернулся домой только потому, что я за тебя просила, только потому, что я работаю на русских? Не лезь ко мне со своей дыркой в носке! Ты дома! В безопасности! Подумай, как тебе повезло!»

«С чем повезло? С тем, что у меня сильно умная жена, что она вообще не похожа на женщину, которую я знал?»

«Но я та же женщина… Господи, дорогой, просто попробуй понять…»

«Нет, не та же! Моя жена, Грета, была послушной! Она готовила! Убиралась! Гладила! Шила! Считала меня королем! Я хочу, чтобы она вернулась!»

Во мне взбунтовалось все, что я так давно скрывала – мой настоящий характер, моя настоящая личность, все мое горе и вся моя бесконечная ярость.

«Она не вернется! – закричала я. – Грета умерла! Она появилась из-за нацистов, она была ложью, как пропаганда по радио! Нацистов больше нет, и она тоже исчезла! Я Эдит! Эдит! Я – это я! У тебя больше не будет робкой, испуганной, послушной рабыни вроде тех, что работали на фабрике Бестехорна! Теперь у тебя настоящая жена!»

Он ударил меня. Я отлетела от него через всю комнату. Я увидела звезды. Буквально. Мозг звенел.

Вернер ушел. Казалось, у меня разорвется сердце.

Вернулся он через несколько дней с очень самодовольным видом. Я поняла, что он был с женщиной.

Взяв деньги, он ушел к первой жене, Элизабет. И снова вернулся через несколько дней.

«Барбль на какое-то время переезжает сюда».

«Что?»

«Отправляй Гретль обратно в приют. Барбль поживет здесь. Элизабет нужно отдохнуть от нее».

«Нет. Я не выставлю Гретль из дома. У Барбль есть мать. У Гретль – нет».

«Я твой муж. Сделаешь, как я сказал».

«Я не согласна воспитывать Барбль, чтобы тебе было удобнее без нее налаживать отношения с Элизабет. Нет, этого не будет. Я люблю Барбль, и буду рада снова с ней увидеться. Но это просто нечестно. Так нельзя».

«Мне не нравится то, кем ты стала, – сказал он. – Раньше ты мне нравилась больше. Напиши своим богатым родственникам в Лондоне, пусть пришлют мне краски…»

«Богатым родственникам? Ты с ума сошел? Мою семью по миру пустили! У моих сестер ничего нет! А у тебя есть десять тысяч рейхсмарок!»

«А, десять тысяч… Я их выбросил, когда меня взяли в плен – не хотел, чтобы меня приняли за капиталиста…»

Я просто не знала, что ответить. Наверное, следовало рассмеяться, но на это я была не способна. Он сказал, что хочет развода – и чем быстрее, тем лучше.

«Вернешься к Элизабет?»

«Конечно. Нужно же спасать мою Барбль».

Осознав, что удержать его невозможно, я принялась безутешно плакать. Мне казалось, что теперь меня ждет вечное одиночество.

В чувство меня привело одно происшествие. Ангела плохо себя вела – бросалась игрушками и повысила на меня голос, и я пригрозила ей: «Если сейчас же не прекратишь, я тебя накажу».

«Если ты меня накажешь, – сказала она, – я расскажу папе, он тебя ударит, и ты будешь плакать».

И в этот момент я решилась на столь желанный для Вернера развод.

Нашим разводом занималась одна моя коллега. Вернер попросил меня по возможности все ускорить. Они с Элизабет уже успели уехать на запад. Он хотел, чтобы я наврала и сказала, что на первый развод он решился, только чтобы спасти меня, что он не ухаживал за мной в Мюнхене и никогда меня не любил, а наш брак был только прикрытием для нацистов.

Я сказала коллеге, чтобы она говорила все, что угодно – мне только хотелось, чтобы развод прошел молниеносно.

Знаете, именно так прошел и второй брак Вернера с Элизабет. Молниеносно. Раз! Пламя. Раз – тьма.

Вернер.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.