ГЛАВА V. САЛТЫКОВ КАК ПИСАТЕЛЬ И СЕМЬЯНИН

ГЛАВА V. САЛТЫКОВ КАК ПИСАТЕЛЬ И СЕМЬЯНИН

Внешние особенности произведений Салтыкова. – Разнообразие фигур в его сатирах. – Заразительный юмор его личных рассказов. – Уменье подмечать в людях их скрытые недостатки и снимать с лицемеров маски. – Меткость его характеристик. – Отвращение Салтыкова к скабрезностям. – Кое-что из воспоминаний о нем С. Южакова, Н. Михайловского, А. Скабичевского и Я. Абрамова. – Соединение суровости с деликатностью, – Одинаковость обращения со всеми людьми. – Денежные отношения Салтыкова с сотрудниками журнала. – Семейная заботливость и родительская нежность

Хотя критическая оценка произведений Салтыкова не входит в нашу задачу, но мы не можем все-таки не сказать о них нескольких слов. Прежде всего следует заметить, что прикладывать к ним какую-либо из установившихся критических мерок довольно трудно. Он до того перетасовывал все роды и виды литературы: поэзию с публицистикой, эпическое повествование с сатирой, трагедию с комедией и т. д., – что, читая его сочинения, трудно сказать, что именно перед вами, а между тем впечатление получается сильное, цельное и живое. У него сплошь и рядом нет никакой внешней архитектуры, а между тем есть произведения, которые по глубине мысли, яркости красок и силе художественного впечатления могут быть сопоставлены с произведениями лучших европейских писателей и с образцами всемирной литературы. Он совершенно игнорировал установившиеся рамки и формы и руководился больше всего овладевавшими им в данное время идеями и теми возвышенными целями, которых желал достигнуть; поэтому произведения его выходили в высшей степени своеобразными. А потому при оценке лучше всего руководствоваться их идейным содержанием и тем непосредственным, живым впечатлением, какое они производят на читателя. Мы найдем у Салтыкова целые коллекции сознательных и бессознательных лицемеров, лгунов, жестокосердых людей, самодуров, безличных “чего изволите” с национальными чертами и т. д.; а вместе с тем найдем также не менее богатую коллекцию униженных и оскорбленных, то сохраняющих еще в душе чувство недовольства и надежды на нечто лучшее, то совсем уже задавленных жизнью и не протестующих, а молча несущих гнет или же молча ждущих, когда наступит на их улице праздник, чтобы без всякой пощады и сострадания мстить своим притеснителям, как это делает Анфиса Порфирьевна в отношениях с мужем в “Пошехонской старине”. Вряд ли у кого-либо из других писателей окажется такое обилие и разнообразие фигур, как у Салтыкова. Все слабое и угнетаемое, начиная с детей, над которыми производятся всевозможные эксперименты и которые в защиту себя ничего сказать не могут, и, кончая крепостной подневольной массою, находило в нем горячую защиту, а все стеснявшее жизнь, напротив, встречало недремлющего противника. Его сатира часто была единственным возмездием злу и апелляцией к разуму, чести и совести. Иногда он повторялся, что и сам признавал, когда его в этом упрекали; но повторений у него все-таки немного и не так уж они буквальны и безынтересны, чтобы ставить их ему в укор. Объяснял он это очень просто и вполне естественно, а именно тем, что он всегда был занят исключительно злобами дня, к которым приурочена была вся его литературная деятельность и которые в течение нескольких десятков лет тоже повторялись с удручающим однообразием. Есть для этого и другие объяснения, лежащие в самих условиях журнальной работы; наконец, Салтыкову приходилось иногда возвращаться к сказанному с целями полемическими.

Кто знал лично Михаила Евграфовича, тот при чтении его сочинений получает особое удовольствие, потому что писал он часто то, что говорил, и писал совершенно так же, как говорил (только лирических отступлений да подробностей в разговоре обыкновенно не встречалось), так что точно видишь его перед собою и слышишь его голос.

А видеть его всегда было интересно. Смотря по состоянию здоровья и настроению, он в редакции или говорил только о текущих делах по журналу и коротко, как бы нехотя, отвечал на вопросы, или начинал что-нибудь рассказывать: по большей части какие-нибудь слухи и новости, имевшие общественное значение, проекты разных мероприятий, касавшиеся преимущественно литературы, причем нередко можно было слышать обычный его возглас: “Каково положение!” Настоящее всегда сказывалось и сопоставлялось с прошлым, так что можно было слышать от него и воспоминания как из своей прежней жизни, так и из жизни некоторых лиц высшего общества, из которых одни были его товарищами по школе, а с другими – как, например, с графом Д. А. Толстым, – судьба свела его потом, по выходе из школы. Продавши подмосковное имение, Салтыков купил небольшое имение под Петербургом[5] и пытался там хозяйничать, но испытывал только неудачи. Эти неудачи, в связи с самим способом приобретения имения, тоже неудачным, были темою целого ряда живых и интересных рассказов, которые потом вошли в “Монрепо”. Монрепо это в конце концов также было продано, принеся хозяину только убытки. Нередко Салтыков начинал также рассказывать что-нибудь такое, над чем нельзя было не смеяться, особенно глядя при этом на его почти всегда серьезное лицо. По большей части это была действительность, изукрашенная его фантазией. Обыкновенно в таких случаях присутствовавшие хохотали самым неудержимым образом, сам же он никогда громко не смеялся, а только изредка улыбался, да и то лишь в тех случаях, когда добродушно рассказывал что-нибудь комическое про знакомых или когда предмет, о котором шла речь, был незначителен и только забавен. Смешить – вовсе не было его целью; напротив, он всегда боялся прослыть писателем “по смешной части” и даже в разговоре оставался иногда недоволен тем, что смеются, хотя мог бы уж, кажется, привыкнуть к этому и допускать, что нельзя не смеяться, слушая смешные вещи. Зависело это от совершенно своеобразных свойств его рассказа и столь же своеобразного отношения к тому, о чем он говорил: он часто возмущался и негодовал, но в то же время придумывал для предмета негодования одно положение смешнее другого, и чем он больше останавливался на таком предмете, тем, кажется, неистощимее становилась его фантазия. Это было чисто личною его особенностью, чисто личным оружием, как хобот у слона, как зубы и когти у медведя, – оружием, которым он владел в совершенстве и которое пускал в ход чисто рефлективно, хотя в то же время и не бессознательно, а постоянно держа его под контролем и руководством разума.

Он не мог спокойно и хладнокровно относиться к тому, что было бессмысленно, бессовестно, фальшиво, надменно, цинично, словом, что возмущало его чувство и не мирилось с логикой, и сейчас же реагировал на это как мог и умел, как находил лучше и целесообразнее. Людей и предметы, которые в этом отрицательном смысле обращали на себя его внимание, он всегда почти освещал со стороны совершенно неожиданной, самой прозаической, характеризовал их необыкновенно метко несколькими штрихами и открывал в них какую-нибудь новую глупость или гадость, которых вы, может быть, и не подозревали. К таким скрытым и приличия ради прикрытым глупостям и гадостям он был особенно беспощаден и вытаскивал таких людей на свет без всякой церемонии, во всей их наготе, в наиболее показной и неудобной для них форме: смотрите, мол, какая это гадина, какая скотина! Он сердился при этом на них, но до злобной вражды и ратоборства с ними редко доходил, а по большей части смотрел на них с известной высоты общечеловеческого и своего личного достоинства. Это была, с одной стороны, настоящая мера вещей, а с другой, если хотите, известная доля душевной мягкости и художественной объективности.

Рисуя ужаснейших злодеев и негодяев, он или указывал причины и условия, сделавшие их такими, или искал способов воздействия на них, пробуждения в них стыда или, по крайней мере, страха перед судом детей и потомства, вообще, верил в возможность просияния злодейской души и не мог понять своей человеческой душой злодейства темного и совсем уж беспросветного. Может быть, в отношении истины и самого взгляда на такого рода отрицательные явления это было неправильно, но зато это поддерживало в нем веру в человеческую природу и спасало от разочарования.

По всей вероятности, это и подало повод в 70-х годах одному критику посмотреть на его смех как на смех больше для смеха, потому будто бы и не особенно обидный тем, на кого он направлен. Какой это было ошибкой со стороны талантливого критика – нечего, конечно, и говорить. Салтыков опроверг это всей своей как прежней, так и в особенности последующей деятельностью, опроверг целым рядом произведений, возбуждающих не только смех и совсем смеха не возбуждающих. Были вещи, над которыми Салтыков не смеялся, которые точно подавляли его, и над которыми и другие тоже не смеялись, когда он о них говорил или рассказывал. И таких вещей было немало. Были также вещи, над которыми он не смеялся по другим причинам, чтобы не дать оружия в руки врагам, чтобы даже как-нибудь косвенно не поддержать реакционных усилий, или над которыми хоть и смеялся в частной беседе, но никогда не напечатал о них ни строчки, несмотря на то, что мог бы создать пресмешные вещи. Повторяю: смех никогда не был для него целью, а был только средством. Но если бы даже он ограничился только смехом, только приклеиванием позорных ярлыков и надеванием дурацких колпаков на людей, которые этого заслуживали, то и это было бы уже большой заслугой: общественный смех есть признак сознания и критического отношения к тому, что считалось дотоле выше каких бы то ни было сомнений, что незаслуженно пользовалось авторитетом и злоупотребляло им. Можно указать случаи, когда смех Салтыкова достигал именно той цели, какую он имел в виду; можно указать также и людей, которые до самой смерти ходили, а другие и теперь еще ходят и будут ходить с его ярлыками.

В мужском обществе и тем более в своем кружке Салтыков в выражениях не стеснялся, и замечательно, что это никогда не производило дурного впечатления и не носило дурного характера, как у других. Вот уж именно: то же слово, да не так молвится. Вы ясно видели, что говорит это человек несомненно нравственный, который делает нецензурные сравнения только потому, что так короче и изобразительней выходит, что, наконец, самому предмету, о котором он говорит, наиболее приличествует именно такая форма выражения. Отчасти это можно видеть и в некоторых его сочинениях, где тоже попадаются иногда кое-какие словечки и положения, соответствующие нескромному характеру и свойствам действующих лиц, но где вы все-таки не найдете скабрезности. Салтыков вообще не терпел скабрезности и порнографии, особенно в литературе. Один из бывших сотрудников “Отечественных записок” (С. Н. Южаков) рассказывает о нем, между прочим, в своих воспоминаниях, почему он однажды не принял повесть начинающего автора и как не мог удержаться, когда тот пришел за ответом, чтобы не сказать в его присутствии случившимся тут же сотрудникам: “Ведь вот автор – совсем юноша… а мне, старику, было стыдно читать его повесть, столько скабрезности”. Скабрезность всегда его шокировала, даже у известных писателей и в хороших произведениях.

Мы знали Салтыкова главным образом в литературных его отношениях, и в этом случае, мне кажется, лучшей для него характеристикой может служить то удивительное единодушие, какое высказали все писавшие о нем сотрудники. Не могу не привести нескольких строк из воспоминаний своих бывших товарищей, как для того, чтобы показать их сходство, так и для того, чтобы избежать повторений.

Н. К. Михайловский говорит, что Салтыков часто был резок, раздражителен, несдержан в выражениях, и что внешность его только усиливала это впечатление: резкая перпендикулярная складка между бровей на прекрасном открытом лбу, сильно выпуклые глаза, сурово и как-то непреклонно смотревшие прямо в глаза собеседнику, грубый голос, угрюмый вид, “но иногда это суровое лицо все освещалось такою почти детски добродушной улыбкой, что даже люди, мало его знавшие, но попадавшие под свет этой улыбки, понимали, какая наивная и добрая душа кроется под его угрюмой внешностью. О тех, кто его близко знал, нечего и говорить. Он не мог не поворчать в разговоре с кем бы то ни было… но все знали, что это только воркотня и что в конце концов она ничем не отзовется на деле и действительных отношениях… Это был истинно добрый человек, всегда готовый помочь нуждающемуся словом и делом. Мелких же чувств мстительности, подозрительности, соперничества в нем не было даже самых слабых следов”.

А. М. Скабичевский сообщает: в обществе ходили баснословные слухи о мнимых суровости, жестокости и даже бранчивости, с какими Салтыков будто бы обращался с людьми не только близкими, но и совершенно незнакомыми, которых в первый раз видел. Вследствие этих слухов начинающие авторы, впервые являвшиеся к нему, сильно потрухивали и робели.

“Но эти слухи крайне преувеличены. Действительно, его лицо носило по большей части суровое и несколько даже мрачное выражение, и в нервном голосе очень часто слышались ноты болезненной раздражительности, что могло пугать каждого непривычного человека. Но все это не мешало ему быть человеком, в сущности, крайне добрым, с мягким сердцем и даже нежным сердцем, неспособным отказывать в чем-либо людям и вообще оставаться безучастным к их нуждам”. “Часто случалось, – говорит он дальше, – что к нему обращались за авансом сотрудники, забравшие немало уже денег и потерявшие, по-видимому, всякое право на новые авансы. Салтыков выходил из себя в таких случаях. Грозный голос его начинал раздаваться по всем комнатам редакции: “Это невозможно! – кричал он. – Это черт знает что такое!.. Мы и без того роздали безвозвратно до 30 тысяч! Что же с нами будет, наконец, чем же это кончится?” и т. д. И кончалось всегда тем, что… он брал лист бумаги и писал ордер в контору о выдаче сотруднику суммы, которую тот просил”.

Равным образом и состоявшие при редакции конторщики, метранпажи и другие служащие нисколько его не боялись и прямо говорили: “Что нам Михаил Евграфович! Он только так кричит, а мы его нисколько не боимся”. Однажды при Скабичевском он с ужасным гневом напустился на метранпажа за то, что тот слишком скоро набрал весь отданный в типографию материал для книжки и явился за новым. “Чего вы торопитесь! – кричал он. – Едите вы, что ли, рукописи? Ему не успеешь дать рукопись, уж у него и готово. Да что вы в неделю хотите набрать книжку, что ли?… Набрали, так и ждите теперь, а от меня вы больше ничего раньше недели не получите, ничего!..” Понятно, что, слушая такую распеканцию, метранпаж еле удерживался от смеха, потому что она, в сущности, была ему похвалою. Но Салтыков действительно сердился в это время.

“Страх, который внушал Салтыков робким людям, – говорит г-н Скабичевский, – происходил главным образом от двух его достоинств: крайнего прямодушия и нервного отвращения ко всему фальшивому и неискреннему. Как только он видел что-либо подобное, его сейчас же начинало коробить, он не мог не высказать человеку в глаза того впечатления, которое тот на него производил, и высказать со всем тем саркастическим остроумием, которым он был наделен. Не гнев его был страшен, а, скорее, те шуточки, которыми он способен был уничтожить собеседника… Но зато если Салтыков усматривал в человеке природный ум, честность и искренность, он делался с таким человеком крайне мягок, деликатен, любезен и вполне откровенен”.

Я. В. Абрамов также опровергает разные нелепые слухи, ходившие относительно Салтыкова, и говорит, что он является в его воспоминаниях “чрезвычайно мягким, добрым и глубоко симпатичным человеком”, что он всегда встречал в нем “внимательного и заботливого человека”, интересовавшегося как его занятиями, так и “материальным положением”, и что таково же, насколько он мог заметить, “было его отношение и ко всем другим сотрудникам”. То же говорит и г-н Южаков. То же самое, разумеется, сказал бы и я, и не знаю – сказал ли бы лучше, а потому посмотрим на черты его характера, менее подчеркнутые и не так резко бросавшиеся в глаза.

Несмотря на свою прямоту и суровость, он был в отношении сотрудников и людей, которых знал или которые ему казались искренними, замечательно деликатен. Я уже указывал выше, как он умело вел редакторское дело, не оскорбляя литературных самолюбий, едва ли не самых болезненных в мире, с которыми ему приходилось постоянно встречаться. А между тем в то же время он всегда указывал людям их ошибки и промахи, нисколько не стеснялся высказывать неприятные истины прямо в глаза. Делалось это, несмотря на кажущуюся внешнюю резкость, в такой сердечной, чисто товарищеской форме, что люди не обижались, а если и обижались, то чувствовали, что не вправе сердиться: на его стороне была правда и самая задушевная доброжелательность. Человек чувствовал, что его не желают вовсе оскорбить, а просто говорят ему то, что следует и чего от других он во веки веков не услышит и ни за какие сокровища не купит. Если бы Салтыков оказался неправ и кому-нибудь незаслуженно причинил обиду, то это, наверное, долго его мучило бы.

В тех случаях, когда нечто подобное происходило или когда он только предполагал, что человек мог обидеться, он всегда извинялся перед ним и говорил: “Вы, пожалуйста, на меня не сердитесь”, “Пожалуйста, извините, но, право, я не хотел вас обидеть”. Морщился он при этом, неприятно было ему сознавать свою неправоту, но, тем не менее, извинялся всегда с самым чистым сердцем, потому что сердце у него было действительно чистое, чуждое каких-либо дурных чувств против ближнего. После каждой горячности и крупного разговора он обыкновенно становился очень мягок, точно смотрел: не обидел ли кого и не нужно ли загладить обиду.

В обращении с людьми Салтыков был совершенно одинаков, как бы ни была велика разница в их общественном положении: был ли перед ним богач или бедняк, граф, князь, генерал или простой мещанин и разночинец в длинных сапогах и ситцевой рубахе, – со всеми он говорил одинаково. Он различал людей только по их достоинствам и внутренним качествам, когда узнавал их ближе: одни ему нравились, одних он любил или уважал и относился к ним замечательно хорошо, других, наоборот, совсем не уважал и не любил, и скрыть этого уже никак не мог. Его так и тянуло или посмеяться и сказать что-нибудь неприятное такому человеку, или уйти от греха, уйти от того неприятного впечатления, которое тот на него производил. Были некоторые посетители и посетительницы, заходившие в редакцию по какому-нибудь делу, которых он просто не выносил и при одном их появлении сейчас же замолкал, начинал на них коситься и всячески избегать разговора. “Не угодно ли вам поговорить (с ним или с ней)”, “Примите чашу сию, а я просто не могу”, – говаривал он иногда кому-нибудь из сотрудников или начинал спрашивать: “Как вы думаете, скоро они уйдут?”

Не могу не рассказать, как он в некоторых случаях стеснялся возвращать рукописи. Помню, раз через меня поступила в редакцию рукопись одной моей знакомой писательницы, человека очень скромного и малоизвестного. Это было в самом начале моего сотрудничества в “Отечественных записках”. Я в то время жил в Лесном и не каждый раз бывал в редакции; а потому в назначенный срок, через две недели, сказал знакомой, чтобы она сама зашла за ответом. Салтыков никакого ответа ей не дал, а сказал только, что желает видеть меня и что через меня же и даст ответ. Несколько дней я был занят и в городе не был, а потому не был и у него. В воскресенье получаю от него письмо: непременно просил приехать завтра в редакцию. Приезжаю, отводит меня в сторону и говорит:

– Послушайте, должно быть, эта ваша знакомая – очень хороший человек. Это по рассказу видно, но что делать: рассказ-то ведь плох, не по мысли, а в литературном отношении. Она тут была в прошлый понедельник. Отказать – язык не поворачивается: может быть, она нуждается и надеялась на эту работу; в рассказе у нее такое знакомство с нуждой, что, верно, она сама ее испытала или испытывает… А с другой стороны, и нам тоже как-то неловко слабые вещи принимать. У нас их и без того достаточно. Сделайте одолжение, снимите с меня эту тягость и скажите ей об этом как-нибудь так, чтобы она не обиделась. Когда знаешь человека, то это как-то лучше выходит. А если ей деньги нужны, то можно выдать: что-нибудь другое напишет, может быть, удачнее выйдет.

Вспоминаю также случай деликатности со мной, тоже отчасти касавшийся денежного вопроса. Нашла раз на меня проруха: написал я рецензию на сочинение Чичерина о немецких социалистах – К. Марксе и Лассале. Рецензия эта, несмотря на то, что была чисто теоретической, не понравилась в цензуре… Прошло года три или четыре, Чичерин как-то опять проявился на московском небосклоне с вышеуказанным сочинением и кандидатурой на должность московского городского головы, а я, не прельщаясь наделавшею тогда эффекта его речью, расширил свою рецензию в статью и пустил ее под другим названием, надеясь, что через такое значительное время она пройдет. Книжка была послана в цензуру, и срок получения разрешения истекал, по обыкновению, к редакционному дню, как это приноравливалось для удобства раздачи гонорара и новых книжек сотрудникам, а также для отбора материала в следующую книжку. Прихожу я в редакцию, ничего не подозревая; Салтыков любезен, как-то даже особенно ласков и говорит, что книжка вышла; то же повторяют и другие; то же говорит и конторщик, раздавая деньги сотрудникам. “Получите, – говорит, – и вы”. Я получил, сколько причиталось, и расписался. Спрашиваю: а где же книжка, нельзя ли получить экземпляр? – “Сейчас, – говорит, – ее принесут”. Затем посидели некоторое время, поговорили о текущих делах, приходили посетители, словом, все шло своим чередом, и я ничего не замечал. Наконец Салтыков распрощался и уехал, а как только он уехал, так вдруг откуда-то появилась и книжка. Смотрю, моей статьи в ней нет… Салтыков, не желая меня огорчать или, лучше сказать, видеть моего огорчения, просил всех не говорить мне об этом, пока он не уйдет из редакции. Он по себе знал, насколько это огорчительно, а с другой стороны, и статья ему нравилась. Мне действительно было очень неприятно и жаль статью, а затем и положение мое относительно гонорара вышло довольно неловким: я уже получил раз деньги за исключенную рецензию, а теперь вторично получал, в сущности, за ту же самую работу, которая тоже не пригодилась журналу. Выходило так, как будто я обладаю какой-то сказочной ценностью, которая другому не дается и постоянно ко мне же возвращается. К тому же денежное мое положение было вовсе не плохим: кроме платы за статьи, я получал еще от редакции хорошее жалованье. Видя, что конторщик уже ушел, я, когда возвращался домой, зашел в контору и предложил ему деньги обратно, но получил в ответ, что он сделать этого никак не может, потому что Салтыков приказал не брать от меня денег: “Не велел, – говорит, – сказывать вам, что статья исключена, и книжку не велел показывать, покуда денег не получите, а потом денег назад не велел брать”. Значит, он и тут уже распорядился. Говорил я ему потом об этом раза два, но он и слушать не хотел, повторяя только одно: “Ах, как это скучно, право. Ведь и во второй раз вы работали над статьею, не сама же она написалась, следовательно, не о чем тут и говорить; если же не хотите брать денег или у вас их так много, что некуда девать, так отдайте кому-нибудь”. Положение мое в данном случае было, впрочем, совсем не исключительным: все статьи, раз принятые редакцией, оплачивались, даже если почему-нибудь – “по независящим” или иным причинам – и не были напечатаны.

Вообще, в денежных вопросах и делах с пишущей братией Салтыков был гораздо более щедр, чем это могло показаться по скромности его личных потребностей и тем случаям, когда он начинал ворчать при выдаче некоторых авансов. Он при этом легко мог производить впечатление человека скупого и прижимистого и относительно непроизводительных трат, предметов роскоши и бестолкового разбрасывания и раздачи денег действительно был прижимист. Не походил он также и на поэта, живущего постоянно в эмпиреях и не знающего счета деньгам. Он был просто по-крестьянски домовитым человеком, желал, чтобы и самому в старости не нуждаться и умереть с уверенностью, что и семья тоже не будет нуждаться. И все это на почве труда, энергии и бережливости. Желал он того же и другим, и мало того, что желал, а считал это даже необходимым для каждого и беспокоился, когда кому-нибудь не удавалось достигнуть хоть самого небольшого достатка, или сердился, когда видел, что человек живет бестолково и не думает о будущем. Он постоянно выдавал авансы, и авансы значительные; мало того, сам даже предлагал иногда денег, когда узнавал, что люди нуждаются, и предлагал людям, которых мало знал, лишь бы только они были писателями, и из писаний их было видно, что они люди порядочные.

Я только что привел один такой пример со знакомой писательницей, хотя она предложением и не воспользовалась. Другой такой же пример рассказывает г-н Абрамов про себя: Салтыков совсем его еще не знал и в первый раз видел (только одна первая статья его тогда была напечатана в “Отечественных записках”), а между тем, узнав из разговора, что он едет с небольшою суммою в дальнюю дорогу, сам предложил ему “порядочный аванс”, какой тот назначил. Наверное, были и можно припомнить и другие подобные же случаи. Г-н Абрамов совершенно верно говорит, что если не все, то почти все сотрудники “прибегали постоянно к этим авансам, а некоторые так и не выходили из долгов”, что, “кажется, не проходило редакционного дня без того, чтобы кто-нибудь не обращался за авансом” и что “отказа никогда не было”. Салтыков не любил только “бесконечных” авансов, как называл он те случаи, когда человек, не давая долго статей, чуть ли не каждый месяц атаковал его просьбами, и не любил также слишком маленьких выдач, которые только усложняли счеты. Арендуя “Отечественные записки”, он мог бы получать от издания гораздо больше, если бы, подобно другим издателям, меньше думал об интересах пишущих.

Он всегда порицал маленькие гонорары, существующие в некоторых изданиях для людей начинающих и малоизвестных, и всегда назначал плату не ниже, а выше, чем в других журналах, а затем с течением времени плата эта повышалась. В некоторых случаях гонорары “Отечественных записок” достигали очень больших размеров. Некоторые сотрудники получали больше, чем Салтыков: я помню время, когда расчет ему производился по 200 рублей за лист, а другие получали по 250 рублей. Потом они сравнялись. Случайные статьи известных писателей также иногда оплачивались дороже. В числе сотрудников всегда было несколько человек, которые получали постоянное жалованье. В случае болезни или каких-либо житейских передряг жалованье это сохранялось за ними долго или выдавалось их семьям. Долги сотрудников, когда их положение оказывалось плохим, постоянно “прощались”. Когда “Отечественные записки” закрылись, то многие оказались должны журналу, и все эти долги были списаны; кроме того, почти все, кто постоянно работал для журнала и жил текущею работой, получили по нескольку сот рублей, что дало им возможность перебиться до приискания новой работы.

В домашней жизни Салтыков был исключительно заботливым семьянином и нежным отцом, хотя тоже часто ворчал и на жену, и на детей. Отношение его к семье отлично обрисовывается в коротеньком предсмертном письме к сыну. Вот полный текст этого письма:

“Милый Костя, так как я каждый день могу умереть, то вот тебе мой завет: люби мать и береги ее; внушай то же и сестре. Помни, что ежели вы не сбережете ее, то вся семья распадется, потому что до совершеннолетия вашего еще очень-очень далеко. Старайся хорошо учиться и будь безусловно честен в жизни. Вот все. Любящий тебя отец. Еще: паче всего люби родную литературу и звание литератора предпочитай всякому другому”.

В письме к В. И. Лихачеву, вскрытом после смерти, но приготовленном еще в октябре 1887 года, когда вследствие усилившихся припадков болезни Салтыков почувствовал, вероятно, что смерть была недалеко, также с замечательною заботливостью и предусмотрительностью говорится о семье и детях. Он просит В. И. Лихачева как “будущего попечителя” детей оградить их от всяких случайностей, высказывает желание, чтобы сын по выходе из лицея поступил на службу, предусматривает даже такие подробности, как устройство ему каникул в том случае, если семье понадобится летом отправиться за границу, и говорит в заключение: “…вообще, я умоляю обратить внимание на мою семью”. Выдержки из этого письма приведены в материалах для его биографии, собранных К. К. Арсеньевым. Не менее интересны также письма его к детям, писанные весной и летом 1880 и 1881 годов, когда они с матерью были за границей, а он оставался временно в Петербурге. Сыну его в 1880 году было около девяти лет, дочери – около семи.

“Доношу вам, – говорится в письме от 12 мая 1880 года, – что без вас скучно и пусто. Когда вы были тут, то бегали и прятались в моей комнате, а теперь такая тишина, что страшно. И еще доношу, что куклы ваши здоровы и в целости. Им тоже скучно, что никто их не ломает. А еще доношу, что сегодня Арапка (только что оперившаяся канарейка), когда я вошел в игральную, сел сначала мне на плечо, а потом забрался на голову, и не успел я оглянуться, как он уже сходил. Вот так сюрприз. Что же касается до Крылатки, то она еще совсем голенькая, но мать начинает уже летать от нее. Ни конфект, ни апельсинов после вашего отъезда в Петербурге уж нет; все уехали следом за вами в Баден. Я думаю, что вы уж возобновили с ними знакомство. Будьте умники и учитесь. Пишите ко мне что вздумается, но непременно пишите. Я буду прятать ваши письма, и, когда вы будете большие, мы станем вместе их перечитывать. Целую вас обоих крепко-накрепко. Как только можно будет, прилечу. Не забывайте папу”.

В других письмах Салтыков пишет:

“Дела наши в том же положении. Куколка лежит в кроватке и почивает; Арапка летает совсем как большой. Бепка (отец канареечного семейства) обходится с ним как с товарищем… А я все кашляю, и все на старый манер, даже нового ничего выдумать не могу. И скучно мне очень, что не слышу больше вашего детского милого шума” (17 мая 1880 года). “Советую тебе (дочери) писать по линейкам. Ты еще маленькая, и надо привыкать писать прямо. Попроси маму, чтобы она вас по-немецки говорить приучала: теперь вы легко научитесь, а потом будет очень трудно. Я все дни сижу дома и скучаю. И делать ничего не хочется. Птицы тоже скучают без вас и одичали. Арапка совсем дикий сделался и даже не ночует в клетке, а забирается на карниз на печку” (20 мая 1880 года). “Имею честь доложить вам, что Крылатка вышел из гнезда, а мадам (канарейка-мать) опять начала нести яйца. Крылатка – премиленький, весь в Бепку: желтенький с серым хохолком и серыми крылышками. Лизина кукла все почивает; никак разбудить нельзя” (1880 год, без числа). “Костя! перестал ли ты вертеться? Смотри, приеду, увижу, что ты вертишься, и заплачу. Мадам уже три дня как сидит на яйцах, но сколько яиц – не знаю, потому что как ни придешь, а она все сидит. Скучно она, бедная, лето проводит” (без числа же, 1880 года). “Сегодня madame вывела одного маленького, а другое яйцо еще цело. Как назвать новорожденного?…Ковер твоей куклы, Лиза, цел и спрятан от моли; ты можешь быть спокойна. Я очень рад, что ты мне сама, без диктовки, пишешь. Так и вперед делай. Мне хочется знать, что ты думаешь” (9 июня 1880 года). “Я скоро приеду и буду часа полтора каждый день читать и заниматься с вами. Вижу, что вы извольничались без меня, и никто вас не наказывает. А я буду с вами ходить и покупать ягоды и шоколад пить – вот и наказанье”… “О каких куклах вы мне пишете? Какие я могу вам привезти отсюда – не лучше ли купить там или в Париже, где куклы красивее и дешевле. Я думаю, что вы и сами, подумавши, согласитесь с этим. Лиза! ты хоть и не поцеловала меня в письме, но я знаю, что это не нарочно случилось, и что ты непременно сейчас же об этом вспомнила и мысленно поцеловала меня. И я тебя, дружок, крепко целую” (без числа, 1880 год).

Остальные письма относятся к 1881 году. В одном из них, от 22 мая, Салтыков обращает внимание сына на почерк:

“Буквы у тебя выходят пузатенькие, с ножками и рожками. Надо получше писать, потому что члену литературного фонда без этого стыдно глаза в свет показать. Лиза гораздо приятнее пишет, и надо ее догонять. Очень я рад, голубчики, что вам хорошо живется. Гуляйте и пользуйтесь случаем, чтобы по-немецки научиться. Научитесь – будете родителей за границей выручать, потому что родители ваши по-немецки не мастера говорить. А мне здесь очень скучно: целые дни на своем месте сижу и все молчу или кашляю”.

В двух других письмах рассказывается детям сказка о похождениях канареек – Бепки, поступившего в гимназию, Арапки, вышедшей замуж за чижа, и т. д.

В переписке этой достаточно видна душевная нежность Салтыкова, которой многие, конечно, и не подозревали в таком мрачном и суровом на вид ворчуне. Он не только был нежный отец, но еще и “баловник”, делавший такие вещи, каких другие отцы не делают: например, шалости маленького сына, бывшего сначала в гимназии, сплошь и рядом находили в нем защитника, а гимназическое начальство порицалось за мелочность и придирчивость; или, например, затрудняется дочь в сочинениях, и он вдруг сам пишет ей сочинение, и получает она за это сочинение плохой балл.

Я. В. Абрамов рассказывает в “Неделе” (1889, № 19), как однажды был у него с А. Я. Гердом, директором женской гимназии, в которой училась его дочь, и как он, когда кончился разговор о сборнике в память Гаршина, о котором они приходили поговорить, начал добродушно подсмеиваться над преподаванием в этой гимназии русского языка и истории: “Какие у них там темы для сочинений даются, – говорил он, кивая на Герда, – не угодно ли написать сочинение о пустыне и море! Да ни одна из учениц не видела отродясь никакой пустыни, а вместо моря видела только Маркизову лужу (устье Невы) – вот и сочиняй. А то не угодно ли описать Аничков мост!” И Салтыков рассказал анекдот, как будто бы ученицы целого класса явились на Аничков мост изучать его для сочинения и смутили этим стоявших у моста городовых. “Я сам уже попробовал написать сочинение для вашего свирепого учителя, – продолжал Салтыков, обращаясь к Герду, – и ничего, слава Богу, получил за свое сочинение тройку!” Учителя истории Герд взял под свою защиту и вступил в горячий спор о целях преподавания истории, но кончилось тем, что Герд ушел в полном восторге от Салтыкова и с увлечением рассказывал потом о своем свидании с ним.