Глава II НЕВЕСТА ВЕТРА

Глава II

НЕВЕСТА ВЕТРА

Ты, госпожа, мне душу прояснила,

Меня на крыльях подняла,

В обитель неба вознесла,

Моим словам дала святую силу;

И к той, чей несравненен образ милый,

Меня, любовь, ты привела

И в сердце мне забвенье зла

И помыслы чистейшие вселила.

Благодаря тебе одной живу я,

Сгорая в сладостном огне,

В котором так отрадно мне

Питать надежду, без границ благую.

…………………………

Безрадостным умрет,

Кому, любовь, ты жизнь не осветила.

Пьетро Бембо (Пер. О. Румера)

«Добродетели» и героини

Все заставляет предположить, что Сандро Боттичелли унаследовал от своего учителя Липпи не только премудрости его живописной поэзии, но — в придачу — воспринял его неискоренимое пристрастие ко всем наслаждениям жизни и более всего — к любовным. Однако вместо почти патриархальной простоты фра Филиппо Боттичелли первым из художников с невиданной прежде изысканной сложностью передал в своей живописи бесконечно изменчивый облик любви.

Но чем сокровенней и ближе для Сандро были эти его стремления, чем глубже погружался художник в своего рода эротическую мистику в искусстве, странствуя по «извилистым холмам восхитительного наслаждения» (Мирандола), тем небрежнее и насмешливей отзывался он на всяческие обращенные к нему чрезмерно откровенные намеки по поводу «амурной» тематики в его жизни. В немногих более или менее достоверных словах Боттичелли, дошедших до нас исключительно в пересказе, ощущается неизменно какое-то ускользающее лукавство, сквозь привычную шутливость проглядывает затаенно неистребимая меланхолия. Так с легковесностью отпетого повесы отшутится Сандро на игривость магистрата Томмазо Содерини, озабоченного вопросом его несостоявшейся женитьбы: «Прошлую ночь я видел во сне, что я женат; я проснулся в таком горе, что не мог более уснуть. Я встал и до рассвета бродил по Флоренции, как помешанный».

В самом деле, ничто не пугало художника больше, чем житейская, бытовая сторона любви, которой грозят обернуться строгие узы законного брака. Достойный духовный сын жадного до жизни фра Филиппо, и в этом вопросе пойдя еще дальше него, Боттичелли не связал себя ни монашеским обетом — дабы не лишаться многих утех, ни женитьбой — дабы ничем не ограничивать их, а заодно облечь ореолом таинственности, который он так любил.

Наблюдатель и тонкий угадчик чужих сердечных тайн не оставил будущим биографам ни единого свидетельства в виде каких-либо непосредственных задушевных излияний — кроме тех, что надежно зашифрованы в его самых заветных картинах. Зато в искусстве своей эпохи он оказался первым и единственным лириком в царстве объективности, строгой меры или эпической мощи своих собратьев.

Вазари ближе, чем где бы то ни было, к истине там, где утверждает: «Сандро… заслужил великую похвалу всеми своими картинами, где его обуревают любовь и страсть». В живописи специфическая боттичеллевская страстность прежде всего выливается в новой трактовке идеи женственности, в принципиальной новизне самого женского типа. Для этого следовало прежде всего отрешиться от робости, по привычке внушаемой ликом Мадонны, усвоенной Сандро в его религиозном воспитании, — и тут неожиданную свободу предоставил ему не евангельский — аллегорический сюжет. Аллегорическая фигура девушки — одна из нескольких условных «Добродетелей» цикла, заказанного членами Торгового суда Флоренции братьями Антонио и Пьетро Поллайоло в августе 1469 г. Аллегории должны были сочетать в себе назидательность и административную важность с самой утилитарно-практической пользой, поскольку предназначались служить спинками для судейских кресел. Это обусловило совершенно определенный формат и жесткую композицию, в которой оба Поллайоло при всем желании не могли бы ни блеснуть своим уникальным знанием анатомии, ни проявить изобретательность в передаче бурных движений. Привычные к мужественному динамизму, братья Поллайоло пасуют перед выявлением женственности.

В декабре 1469 г. Пьетро закончил пробную аллегорию «Милосердия» по рисунку Антонио, однако заказчикам она не понравилась, и они обратились с просьбой о соответствующем рисунке к Верроккио. Тот, по обыкновению перегруженный работой сверх меры, рекомендовал им своего многообещающего ученика Боттичелли. Таким образом в июне 1470 г. Сандро получает первый официальный заказ. Это напоминало начало счастливой карьеры актера, временно заменившего на сцене неожиданно заболевшую знаменитость.

В своей «Стойкости» (или «Силе») Боттичелли взял за основу поллайоловскую композиционную схему и в жестких рамках ее развил новое содержание в сторону психологизма и беспокойства. В трактовке узкого пространства картины без труда узнаются отзвуки радиальной структуры фонаря купола Флорентийского Собора. Но, сохраняя пластическое изящество строгой конструкции Брунеллески, Сандро стремится придать ей некоторое разнообразие и подвижность, присущие созданиям живой природы. Так он начинает любезное его сердцу «одушевление» мира с непосредственного «оживления» среды, то есть той тесной коробочки, в которую заключена его юная героиня.

Общность деталей и схемы только сильнее подчеркивает иную выразительность образа. Неудивительно, что так изменяется облик: «Стойкость» Сандро отличает от внушительных матрон Поллайоло прежде всего ее хрупкая юность. Грациозная фигурка сидящей девушки в текучести своих контуров демонстрирует еще раннее, но уже сугубо «боттичеллевское» начало. Нервность руки, с немалым трудом удерживающей огромный! меч, и живость неправильного полудетского лица спорят с торжественностью ритуально предписанной позы и репрезентативностью окружения. Голова боттичеллевской героини склоняется словно под гнетом нежданно свалившейся на ее слабые плечи власти. Царственность наряда и весь драгоценный убор сковывают ее — но еще более удерживает на месте печальное сознание ответственности своей роли.

Еще более тонко спор между предназначением и характером отразился в образах знаменитой «Юдифи», где художник опять невольно или сознательно ломает привычность сюжетной схемы. Хрупкая героиня торопится, гибко склоняясь под тяжестью обильных волос, большого меча и тревожных дум. В ее служанке больше открытости, своенравного порыва, и поэтому вся она как золотистый вихрь в прихотливо взметнувшемся полнозвучном золоте платья. Даже его насыщенная окраска свидетельствует о большей зрелости, чем неясно-весенняя прозелень одеянья Юдифи, в котором отозвались все отблески холодноватого сияния пейзажа.

Бег героинь из вражеского лагеря передает нарастание неясной тревоги и используется как важное средство в передаче душевного состояния. Подобную танцующую поступь, не лишенный элементов кокетства летящий «бег на цыпочках» употреблял иногда Верроккио для своих ангелов, однако только у Боттичелли он обретает такую воздушность и, главное, такую сюжетную необходимость. Это неслышное скольжение как нельзя лучше отвечает всегда занимавшей художника переходности промежуточно-неустойчивых настроений.

Словно жалея об убитом враге, не взглянет Юдифь на кровавый трофей своего торжества, как будто сама усомнилась в спасительном смысле, в необходимости ею свершенного. Возвращение героини на родину подается как обращение к природе, и это важнее для автора, чем ее гражданское мужество. Подвиг Юдифи словно бы вызывает недоумение художника, воспринимающего его почти как некую нравственную несуразность. Не говоря уже о чувстве острой жалости к убитому «злодею» Олоферну — обладателю столь благородной головы, столь изысканно стройного тела. Это, естественно, смещает акценты и в образе Юдифи. Кто же она? «Дитя певучее печали», на героиня-преступница перед… любовью.

Художник производит смещение привычных понятий, в результате которого строгие добродетели («Стойкость», Юдифь) оказываются не слишком-то добродетельны, но именно этим и привлекают, поскольку шаткость их безупречности — явление «слишком человеческое». Подобно тому как образы убитого Олоферна, пронзенного Себастьяна выказывали удивительную «слабость силы», так образы юных героинь выражают собою еще более странно чарующую «силу слабости».

Новорожденная муза Боттичелли — не полная безгрешность, но и не самоуверенная многоопытность куртизанки, а неповторимость и чистота первой юности девочки, с жадным любопытством, с замиранием сладкого испуга впервые пытливо познающей мир. Начало развития жизни сердца, которую современники живописца открыли в диапазоне от «земной» до «небесной» любви.

Впрочем, Сандро не расчленяет облик любви на два портрета «земной» и «небесной» особ, как сделает позже, например, Тициан. Он отражает двойственность в неповторимости единого лика — отсюда колебательная неуловимость и «Юдифи» его, и «Силы». В теоретическом толковании искусника Фичино «две Венеры» античности — Венера Урания — «Любовь созерцания» (рожденная без матери-материи от неба) и Венера Пандемос — «Любовь порождающая», народная почитаются в качестве единого божества. Наподобие этому смешивалось «народное» и «элитарное» в вечно подвижном восприятии Боттичелли, преображаясь в раздвоенность его сильных своею женственной слабостью образов, в чем-то святых, в чем-то грешных, но неизменно серьезных, соединивших в себе наивность и мудрость. А многоопытный Мирандола различал даже три аспекта проявления Венеры, и настолько заполнил в воображении ими весь мир, что даже трех Парок (мифических старух, прядущих и рвущих нить человеческой жизни) преобразил в одну из эманаций бессмертного триединства всеведущей, всепримиряющей, врачующей и утешающей богини любви.

Вслед за Данте, сказавшим некогда: «Амор проник в меня с такою силой, что слил свою сущность с моею», флорентинские неоплатоники объявляют красоту божественным светом, пронизывающим все сущее. Дымка непознанной тайны окутывает жизненные романы Боттичелли, но картины художника яснее пространных писаний современников утверждают его в качестве восприемника сладко-мучительного Дантова наследства.

Модель Золотого века

Все меньше оставалось теперь во Флоренции феодальных дворцов-крепостей с их мрачными башнями. Старые общественные здания обновлялись и перестраивались, новые воздвигались повсеместно. Что нельзя было срочно заменить новым, с поспешностью подновлялось сверху. В стремлении как можно быстрее сделать желанное будущее настоящим, торопя, обгоняли в городе время, закрывая фасады средневековых построек временными щитами с изображением новой ренессансной архитектуры. В дни карнавалов празднества происходили перед обновленными фасадами, словно усиливая двойственность этого удивительного маскарада, — поскольку здания, подобно участникам процессий, оказывались тоже как бы в масках.

Зато на картинах живописцев воображение с полной свободой опережало смелость архитектурных новаций в изображениях самых сказочно идеальных дворцов. В начале правления внука «Отца отечества» многие искренне верят в близость земного Рая — и ослепительность еще только обещанного завтрашнего света щедрым золотом заливает картины уже сегодня.

После смерти Пьеро Медичи в 1469 г. его старший сын всецело захватывает руководство всем идеологическим строительством. Роль волшебных волхвов-дарителей в его жизни в этом случае сыграли весьма прозаические лица, однако облеченные всей полнотою гражданской власти. О гражданских их добродетелях Лоренцо не спрашивал, главное — они пришли «просить его ради бога принять бразды правления в свои руки» (Макиавелли).

Живописно, но в меру продемонстрированные сыновняя скорбь, чувствительность и робость Лоренцо до слез растрогали обычно малочувствительных старцев. «Прежде чем разойтись, все присутствующие поклялись, что будут видеть в юных Медичи родных сыновей, — свидетельствует Макиавелли, — а те заявили, что почитают собравшихся здесь старцев за отцов». После этого «Лоренцо и Джулиано стали чтить как первых в государстве, они же во всем руководствовались советами мессера Томмазо». Умудренный житейским и политическим опытом магистрат Томмазо Содерини наставляет послушных сироток к власти, и на первых порах все являет характер трогательного единения, истинной политической идиллии.

Но недолго герой ее побыл робким учеником — мнимый птенец очень скоро приобрел оперение и расправил крылья. Он не из тех, кто поет с чужого голоса — хотя б то была самая высшая государственная мудрость. Он уже никогда не выпустит того, что однажды лопало в его цепкие руки. И, решительно рванувшись вперед от наставников и доброхотов, Лоренцо бросается самостоятельно созидать свое «яркое, смутное и жесткое время».

Для начала юные правители, окружив себя обществом ровесников-повес, полною горстью стремятся взять все от быстротекущей жизни. Молодые люди, «у которых оказалось больше досуга, чем обычно», незамедлительно «погрязли в различных усладах», по выражению Макиавелли. Все до единого — даже самые ревностные из книжников, не говоря уже о поэтах, ваятелях, живописцах. Тогда-то приходит звездный час расцвета обеих великих (и двусмысленных) Академий Праздности. «Единственным их умственным занятием стало появление в роскошных одеждах и состязание в красноречии и остроумии, причем тот, кто в этих словесных соревнованиях превосходил других, считался самым мудрым, достойным уважения», — с ироническим недовольством отмечает Макиавелли.

Но ведь еще известный вольнодумец Лоренцо Валла говорил, что обществу полезнее куртизанки, чем монахи, провозглашая преимущества эпикуреизма над всеми другими учениями в высокоученом диалоге под кратким, но выразительным названием «О наслаждении». Нынешние властители понимают «наслаждение» необычайно широко. В этот комплекс, между прочим, входят и многие искусства, и весь этот арсенал ослепительных новых возможностей поддерживает миф нового флорентийского Золотого века, служа небывало тонким инструментом Лоренцо Медичи, превращающему искусство в политику, а политику в искусство.

Запомнивший красочность карнавалов своего детства, Медичи обдумал и разработал старый испытанный способ отвлечения масс от политики — «зрелищами и хлебом», в свое время развратившими еще античный Рим. Однако Лоренцо доводит и пышность медичейских карнавалов и сомнительный опыт древних до совершенства, неведомого его предшественникам, делая то и другое подвижно-оперативным и гибким, манипулируя тем и другим внешне с виртуозной небрежностью профессионального артиста-престидижитатора, внутренне — со всею упорной сосредоточенностью человека, одержимого властью.

В конечном счете наиболее бесспорным и чистым проявлением заветной «райской» идеи со стороны Великолепного Медичи были его знаменитые сады, разнообразного назначения и разнокачественных красот. Восхищали оригинальностью ступенчатые сады виллы в Поджо-а-Кайано. Славился сад виллы Кареджи — предтеча многих европейских ботанических садов. Впервые здесь был проявлен интерес — пока что больше «художественный», нежели научный, не только к утилитарной полезности деревьев, овощей, лекарственных трав, а к растениям самим по себе — и более всего ради их интересных, причудливых или красивых внешних форм. Подобные сады доставляли обильную пищу многим безудержно «райским» импровизациям живописцев.

Еще больше пользы жаждущим познания прекрасного художникам принес менее «золотой» и менее «райский» сад Медичи на площади Сан Марко во Флоренции. По словам Вазари, «сад этот был переполнен древностями и весьма украшен превосходной живописью, и все это было собрано в этом месте для красоты, для изучения и для удовольствий». Здесь в Лоджии и аллеях в 1488 г. Великолепным был устроен крупнейший по тем временам музей античной скульптуры и функционировала целая школа под неусыпным руководством ученика Донателло Бертольдо ди Джованни, который «производил обучение и надзирал за сокровищами этого сада». Кроме того, здесь хранились многие рисунки, картоны, модели Донателло, Брунеллески, Мазаччо, Учелло, фра Анджелико и фра Филиппо. Таким образом сады Сан Марко оказывались после капеллы Бранкаччи и мастерской Верроккио третьей «академией» для художников Флоренции и в то же время местом непосредственной встречи и как бы живого взаимодействия между искусством древности и современности. Поэтому очень важной задачей для мыслящего мифологического живописца становится раскрыть одновременно античный и сегодняшний характер каждого образа, показав его непременную принадлежность не только миру реальности, но и миру идей.

Поэт и государь

Время донесло до нас «неподражательно странный» облик человека, прозванного Великолепным. В терракотовом полихромном бюсте школы Верроккио темно-смуглое лицо Лоренцо Медичи некрасиво — и прекрасно. Прекрасно своею духовностью, незаурядностью, неотразимо выражением ума, недюжинной силой характера, энергии, воли, которыми дышит каждая из причудливо неправильных черт.

Излучающий нервную силу портрет отчасти доказывает, что Великолепный действительно «с редким совершенством владел искусством прельщения» (Дживелегов), не нуждаясь для этого даже в спасительных (а в эпоху Возрождения действенных, как никогда) подпорках телесной красоты. Он обольстителен и опасен, как человек не только широких возможностей, но и весьма широкой совести. Еще Макиавелли подозревал наличие «нескольких Лоренцо в одном» — единый образ Великолепного с легкостью расчленялся на множество разных обликов. Впрочем, двуликими так или иначе каждый по-своему были все флорентинские «академики», но только в Лоренцо многоликость дошла до такого предела.

В поэзии, как во всем, отразился двусмысленный и опасный подчас универсализм взглядов Медичи. Формально верующий христианин, платоник по философской школе, по истинной сути был он, скорее всего, эпикурейцем, единственною религией которого являлись красота и искусство. Поэтому он, государь, по собственному почину сделался удачливым творцом тех стихов, которыми долгие годы упивались и рафинированные снобы, и непритязательные массы. Как это ему удавалось? Он просто использовал и разрабатывал все существовавшие тогда жанры, как истый великий эклектик.

Самые оригинальные произведения Медичи — баллаты и карнавальные песни, в которых откровенность чувственной страсти облагорожена умным юмором, отточенной афористичностью и чистотой формы. Взятая у народа, эта форма возвратилась к нему в пламенных откровениях переполненного ощущением счастья и предощущением горестей гимна «Вакха и Ариадны» — не единственной, но самой знаменитой поэтической жемчужины жизнерадостного меланхолика Лоренцо. Вечный его лейтмотив «сорвать розу, пока она цветет», глубокая разработка Горациевой темы «лови мгновение».

Лоренцо хватало на все. Тиран с безупречными манерами мог утром, распорядившись об очередных утесняющих флорентинские вольности законопроектах, преспокойно затем с полным знанием дела рассуждать о свободе и добродетели в лирической роще на сборище славных «академиков». Потешив свой ум утонченными философскими упражнениями, он мог после этого с той же непринужденностью затесаться в толпу, одержимую карнавальным разгулом, и, подобно легендарному безбожнику королю Манфреду, слоняться как «рядовой гражданин» по полным пляшущего люда улицам под хмельком, распевая не слишком пристойные куплеты (что всего приятнее, собственного сочинения), вместе с простонародьем всласть предаваться излишествам, не предусмотренным моральным кодексом Платона и платоников. Начав день в молитвенной обстановке храма, владыка Флоренции с не меньшим удовольствием мог закончить его в кабаке. В то же время Макиавелли с удивлением замечает, что этот «государственный» человек с искренним увлечением участвовал в играх своих малолетних детей. А позже вечером, в качестве иного отдохновения, артистичный диктатор в узко интимном домашнем кругу погружался с профессионалами Полициано и Пульчи в тонкости древней и современной поэзии, и сам в соперничестве с ними экспромтом слагал трогательные стихи, посвященные очередной Прекрасной Даме, деля неослабное внимание между нею и необходимейшей секретной дипломатической корреспонденцией.

Природная проницательность научила Медичи оценивать людей и события по их настоящей стоимости. Неудивительно, что лучшие произведения Поллайоло, Верроккио, Сангалло и Боттичелли созданы в период его правления, составляя таким образом фундамент медичейского Золотого века.

Вместе с тем доказано с очевидностью, что многие шедевры Брунеллески, Гиберти и Мазаччо создавались без помощи Медичи. Купол Флорентийского Собора или «райские» двери его Баптистерия оплачивались деньгами других частных лиц и цехов. Современные исследователи отрицают меценатство Лоренцо и в трудах Перуджино и Леонардо да Винчи. И наконец, даже Сандро Боттичелли работал большею частью по заказам других меценатов и церквей, имея с Лоренцо, как с его Академией, скорее, эпизодические, косвенные связи. Впрямую и постоянно Сандро был связан заказами с боковой ветвью рода Медичи — с троюродными братьями Великолепного. Кроме них еще знатнейшие фамилии Веспуччи и Торнабуони входили в самую избранную его клиентуру.

И тем не менее вовсе не лживо легендарно закрепленное мнение капризной молвы — Сандро Боттичелли в лучшие дни свои воистину «художник Медичи», ибо именно Лоренцо Великолепный наперекор даже строгой очевидности фактов входит в историю как величайший из меценатов Возрождения. Почему? Он заслужил это почти небывалой в любом покровителе художеств недилетантской личной причастностью к глубинам и тайнам искусства. Оттого в данном случае легенда столь дерзко спорит с истиной — и наперекор дотошным выкладкам скептичных историков без труда побеждает упрямые факты. Легенда о великом меценате Лоренцо обладает совершенством подлинного произведения искусства, потому что — не по финансам, а по душе — не бывало ни до, ни после среди правителей большего друга художников, чем Великолепный.

Какова же полезность общения с Медичи для главного в жизни Боттичелли — его искусства? Более всего — поэтическое родство. В наиболее личных стихах Лоренцо, когда властитель становится «частным лицом», намечается это соприкосновение душ. В области сокровенно-интимного «первый гражданин» Флоренции знает большие, чем у его современников, тончайшие изгибы чувства, но даже ему неизвестно то богатство разнообразной душевной прелести, которую сделает видимой и откроет миру белокурый сын кожевника.

Царедворцы и поэты

Леон-Баттиста Альберти настоятельно рекомендует всякому живописцу «близкое общение с поэтами, риторами и другими подобными людьми, ибо они либо дадут ему новые замыслы, либо, во всяком случае, помогут ему красиво скомпоновать историю» — тем паче, что сам высокоодаренный универсал был не слишком силен в выдумке. Сандро Боттичелли по уровню образованности и познаний в мифологии и поэзии может считаться одним из первых эрудитов в живописи Флоренции. Через Лоренцо ди Пьерфранческо Медичи, кузена Великолепного, Боттичелли был непосредственно связан с Полициано и со всем философски-литературным медичейским кружком, для которого этот поэт поставлял изысканные словесные формы. Анджело Полициано — несравненный стилист, профессор латинского красноречия, а также интимный друг, незаменимый секретарь и библиотекарь Лоренцо Медичи, воспитатель его сыновей, соучастник всех публичных и тайных молений, идиллий и оргий правителя, прозванный наконец его «тенью» — поскольку не раз заменял Великолепного там, где требовались в большом количестве зрелища, песни или стихи.

Родившийся в 1454 г. в Монтепульчано, этот высокоодаренный искусник, успешно минующий все острые углы и рифы житейских неурядиц, политики и страстей, по желанию Пьеро Медичи с детства воспитывался вместе с его старшим сыном. В живописных летописях семейства Медичи — фресках Гирландайо в Санта Тринита — повсюду, где изображен Лоренцо, можно видеть и его незаменимую «тень» — некрасивое, но живое и подвижное лицо Полициано с умными раскосыми глазами.

Резвость его поэтического пера неподражаема, удивительна. Полициано не знал себе равных в толковании классиков, в писании эпиграмм и элегий на латыни и греческом, с легкостью необычайной настраивая себя на любой соответствующий случаю тон. Это при случае помогало ему с непринужденностью облекать в одежды античности окружающее сегодня — и под прозрачным флером ее воспевать всяческие добродетели дома Медичи, вплоть до весьма сомнительных.

В семнадцать лет уже Полициано был автором знаменитой пьесы «Орфей» — почти галантной, как сказал о ней А. К. Дживелегов, сценической идиллии на античный сюжет — драмы, лишенной динамики и драматизма, зато полной лирического обаяния, которое и составляло наиболее индивидуальное качество его изощренного искусства. К совершенствам поэзии Полициано относится также умение воссоздавать в непосредственно живом рассказе чувственную прелесть красок и форм реально-прекрасного в мире. С этой стороны «Орфей» демонстрирует не только приятие жизненных радостей, но торжество новой светской культуры над грубыми инстинктами природы, олицетворенными подземными духами Аида. Античный певец, смиряющий гнев адских божеств, — прозрачный намек на музыкально умиротворяющую роль поэзии самого Полициано.

Помимо многих поэтических его перу принадлежат также филологические труды — критические этюды о Гомере, Вергилии, Аристотеле, однако его энциклопедичность, в отличие от многих других эрудитов, имела не кабинетный характер, скорее, была сродни непринужденной живости его легкого, безобидно-податливого нрава, звучности его мелодичных стихов. К тому же именно Полициано в наибольшей степени принадлежит заслуга утверждения в высокой литературе народного итальянского языка — умелого и тактичного использования в собственном творчестве всего богатства народной поэзии. Поэтому он никогда не был хранителем складов мертвой учености, напротив, как никто из его сверстников в литературе, отличался почти волшебным умением оживлять дыханием новой жизни полузабытые или слишком затрепанные классические первоисточники. Поистине под его осторожным касанием некогда увядшее чудом обретало новое цветение. И наконец, именно этот изысканный эпикуреец становится главным «поставщиком сюжетов» для новой светской мифологической живописи от Боттичелли до Рафаэля, являя собою таким образом осуществление мечты Альберти.

Несколько иную роль, нежели мягко-чувствительный лирик Полициано, играл в медичейском кругу ироничный Луиджи Пульчи (1432–1484), в свою очередь небезуспешно поживившийся, урвав кусок от медичейского «большого пирога», даже в самом буквальном смысле, поскольку не слишком мягкий юмор Луиджи Пульчи являлся одним из самых излюбленно острых блюд на торжественных и интимных обедах богатых Медичи. Лоренцо некогда показал себя благодетелем поэта, избавив от банкротства его разорившуюся купеческую семью, чем заслужил в известной степени дружбу этого колючего характера.

Обаятельно неправильную физиономию профессионального остроумца Пульчи с явно смеющимся и потаенно мечтательным взором из-под полуопущенных длинных ресниц оставил для нас неутомимый «протоколист эпохи» Гирландайо во фреске Санта Тринита. Там же можно видеть совсем еще юношески тонкий профиль Маттео Франко, словно бы тоже готового расхохотаться в любой момент. Также небезызвестный поэт, явно светского вида, был тем не менее домовым священником Медичи, каноником Флорентийского Собора и еще записным острословом, балагуром-забавником, поставлявшим пикантную приправу к гастрономическим изыскам Лоренцо.

Злые сатирические стрелы и нестеснительность в выражениях произведений, подобных поэме Пульчи «Морганте» («Большой Моргант»), в XIX веке считались одной из причин, вызвавших недовольство моралистов, приведшее к Реформации в Германии. «В Италии же они вызывали смех», — свидетельствует историк литературы Де Санктис. И если сильные мира сего были понятливы и умны, они веселились, даже нередко узнавая малопривлекательное отражение собственных лиц. Ибо, широко живущие, они нравились сами себе, как есть. Да и поэты в самобичующем самолюбовании не отставали от своих покровителей. Ведь еще на Петрарке тяготело проклятие безграничности его собственного индивидуализма.

Необоримое противоречие заключалось уже в сопоставлении внутренней независимости духа знаменитого поэта Пульчи с его истинным положением привилегированного шута в доме Медичи. Даже сама его вольнодумная поэма изготовлялась по заказу матери Лоренцо и декламировалась автором по частям — каждая песня по мере ее изготовления в очередном застолье Великолепного, вперемешку с обильными возлияниями. Сатирическая злость ядовитой усмешки поэта над миром отражала и весь цинизм осознания им своего зависимого положения, всю горечь «чужого хлеба».

И все же поэзия берет на себя роль конечного осмысления мира, смело отнимая его у самой философии. В этом именно качестве Данте обнаруживает за поэзией право самой открывать неизведанные тайны жизни, намечая на будущее пути высокого призвания для всей мировой литературы. И наконец в XV веке она окончательно утверждается как высшая из наук, свободно использующая любую из них, милостиво освящая их все высочайшим своим вдохновением.

Но для Боттичелли его философией и поэзией становится живопись, не только потому, что обладает свойством всепроникающего лиризма, но и потому, что позволяет в свою очередь поставить поэтическое откровение уже не стихов, а картин превыше всех познавательных наук.

Прекрасная генуэзка

Луиджи Пульчи смеялся над пережитками рыцарства и все-таки, несмотря на насмешки, рыцарский дух оставался для его современников предметом нешуточного увлечения. Насмешники втайне вздыхали об эффектности ушедших времен, и взрослые люди пресерьезно, как дети, играли в героев рыцарских романов. Известно, что Медичи предавались турнирам со всею страстью выскочек незнатного происхождения, утверждающих себя в аристократизме.

Первый турнир братьев Лоренцо и Джулиано состоялся еще в эпоху «Волхвов» Гоццоли в 1469 г., последний — 28 января 1475-го. Именно эта «джостра», происходившая перед церковью на Пьяцца Санта Кроче в честь эфемерной лиги Флоренции, папы Сикста IV и Милана, оставила весьма глубокий след в воспоминаниях, искусстве и поэзии тех дней. Двадцать четыре участника действа поражали народ не столько отвагой и физической мощью, сколько внешней статью и феерической роскошью своего оформления. В 1469 г. юные «волхвы» потрясли воображение толпы не только бриллиантами на собственных шлемах, но еще изумрудными звездами, украшавшими лбы благородных коней. Флорентинцы надолго запомнили ослепительный наряд всеобщего любимца Джулиано из серебряной парчи, разукрашенный жемчугом и рубинами. На краткий миг мир показался подобным волшебному сновидению, ибо вместо грязи и крови войны великолепные всадники блистали чисто спортивным искусством изящного несмертельного фехтования и эффектной вольтижировки.

Джостра-апофеоз царственных братьев послужила одним из обстоятельств, направивших воображение Боттичелли к мифологической и аллегорической живописи. Перед каждым из участников турнира находился оруженосец со знаменем из восточного шелка, украшенным геральдическими эмблемами и символическими фигурами. Эти парадные штандарты создавались в крупнейших художественных мастерских Флоренции, чаще всего у Верроккио. И Сандро Боттичелли сам изготовил для последней джостры великолепное знамя с фигурой Афины Паллады. В смутном облике языческой богини многие различили тогда черты сегодняшней женщины — возлюбленной младшего Медичи.

На медичейском штандарте перед облаченной в белое Минервой, вооруженной копьем и щитом с головой Медузы, сияло изображение солнца. Солнце символизировало жар любви и будущую славу Джулиано после предстоящего турнира, поскольку «благородная любовь» является лучшим стимулом к славе, а присутствие в композиции Амура намекало на то, что солнце ответной страсти наконец-то зажжется и в душе дамы сердца героя. Каждый из атрибутов в отдельности напоминал об античности, но сочетание их больше говорило о рыцарском романе, нежели о древнегреческой мифологии. Впрочем, это полностью отвечало предназначению парадного рыцарского штандарта.

Не в пример энергичному старшему брату Джулиано Медичи не много отдавался делам государства, не занимался искусством, не сочинял поэм. Зато, наделенный необычайно счастливой наружностью, он сам с ранних лет сделался как бы предметом искусства. Перипетии его любовных романов были излюбленными предметами обсуждения всей эстетически восприимчивой Флоренции. Если Лоренцо являлся неограниченным повелителем своего двора, то Джулиано был лучшим его украшением. Прозванный «Принцем Юности» задумчивый темнокудрый красавец, готовивший себя в сановники церкви, но не помышлявший о монашеском образе жизни, с легкой руки Анджело Полициано многим казался живым воплощением поэзии.

Поэтому в Полициановых «Стансах», посвященных последней джостре, образ героя — прекрасного охотника Юлия — навевает воспоминания о юном Ипполите Еврипида и Нарциссе Овидия. Подобно этим античным героям, юноша, пренебрегающий любовью, подвергается мести разгневанного Амура. Пустившись в погоню за чудесной ланью, отважный ловец сам попадает в сети прекрасной нимфы и слышит суровый вердикт божества: «Женщина держит в руках ключи от всех твоих желаний, несчастный». Отказ от любви, согласно Анджело Полициано, почитается преступлением перед самой природой.

Генуэзка Симонетта Каттанео, жена Марко Веспуччи, с шестнадцати лет жившая во Флоренции, стала Прекрасною Дамой Принца Юности Джулиано и героиней полициановской «Джостры». Некоторые считали тогда, что именно Генуя есть легендарный Порто ди Венере античности, а значит, как раз на ее берегу вышла из моря новорожденная богиня любви.

По-видимому, Симонетту отличала большая одухотворенность, неотделимая от несколько хрупкой болезненности. Подобно «Юдифи» или «Стойкости» Сандро, синьора Веспуччи была взрослою женщиной, в наружности которой длительно сохранялись черты подростка. И, подобно им, ей были свойственны особенности, незнакомые красоте предшествующих времен:

«Возьми она сейчас кифару в руки —

И станет новой Талией она,

Возьми копье — Минервой, а при луке

Диане бы была равна».

(Пер. Е. Солоновича)

Щедрость похвал поэта не только выказывает в героине удивительные свойства Протея, но говорит об ее несомненной интеллектуальности. Зыбкая неустойчивость романтического лицедейства, многоликая переходность — то, что привлекало Боттичелли больше всего в образе полициановской «нимфы». Легконогая девушка-лань Полициано намечает истинно боттичеллевский тип не только прекрасной, но разносторонней и мыслящей женщины.

Однако недолго Симонетта радовала своим обаянием Флоренцию. Прекрасная генуэзка умерла двадцати трех лет 26 апреля 1476 г. Весь город оплакивал возлюбленную Принца Юности, предмет бескорыстного обожания тосканских художников и поэтов. Но трагически ранняя смерть, окружив образ дамы сердца «прекрасного Медичиса» дополнительным меланхолическим ореолом, вызвала к жизни мощный поток самой чистейшей, высокой элегической поэзии.

На Сандро Боттичелли трагическая развязка любви Джулиано повлияла не меньше, чем смерть Беатриче на Данте. И зажгла его новым творческим огнем. И в скорбный год траура по генуэзке и в последующие художник, подобно Алигьери, «дабы ослабить силу своих страданий», много пишет ее изображения, окончательно претворяя Симонетту из жизни в образ искусства, в идеал, словно надеясь «сказать о ней то, что никогда еще не было сказано ни об одной женщине».

И прежде всего это будет противоположностью фреске Доменико Гирландайо в Оньисанти, запечатлевшей с обычной приятной бездумностью хорошенькое женское личико посреди деловитых мужчин влиятельного дома Веспуччи. Это будет иным, чем прославленный портрет Симонетты кисти Пьеро ди Козимо — трогательная слабость обнаженной груди, простодушная наивность во взгляде и драгоценное украшение на темени, подчеркнувшее гордую вертикаль тонкой шеи, готовой, однако, склониться от слабости подобно тростинке под ветром. В создании большого причудника Пьеро замечается близкое Боттичелли стремление проникнуться лирическим строем нежного образа, ушедшей поэзией юной, но отлетевшей жизни. Однако у Пьеро отсутствует главное свойство боттичеллевской поэтики: его проникнутая интеллектом духовность, истоки которой — еще у Данте:

«Пусть для меня она застывший камень,

Я пламенем предел наполнил хлада,

Где каждый подчинен законам хлада,

И новый облик создаю для света».

Во всех боттичеллевских посмертных портретах Симонетты больше фантазии, нежели натуры, — как в стихах Полициано, генуэзка преображается в «нимфу», в чистый символ девической прелести. Вазари упоминает «две прекраснейшие женские головы в профиль», которые в его время находились в «гардеробной герцога Козимо». Судьба обеих картин неизвестна. Из дошедших до нас полуфантастических портретов все многочисленные изображения действительно профильные, но ни одно из них — как установлено ныне — не является подлинником руки Боттичелли. Они составляют скорее «круг» или «школу», сферу влияния Сандро, нежели цельные творения его гения.

Верно угаданное чувство детали способствует обширным градациям несходства и сходства с живым прототипом, оттенки, тончайшие вариации выразительных мелочей стимулируют качественные сдвиги в развитии единого — и разнообразного боттичеллевского «типа». Так почти самостоятельной жизнью могут жить значимые детали второго ряда — косицы, локоны и каскады разнообразно убранных золотистых женских волос — в диапазоне теплых красок от бледно-льняной до темно-рыжей, контрастируя с прохладной и бледной до сероватости окраскою кожи.

Не напрасно популярная песенка «Женщина тонкой любви» пелась в те дни на мотив, одинаковый с молитвенным песнопением — лаудой. В «Пире» Платона говорится о первоначальном хаосе, принимающем форму только благодаря влечению к красоте, которое и есть любовь. Для Данте, объявившего ее «перводвигателем» вселенной, любовь в его «Пире» — это «духовное единение с любимым предметом», понимаемое как безусловно высшее счастье. Петрарка, воспевший боль неразделенности, первым указывает тончайшее противоречие, присущее только одной любви:

«На что ропщу, коль сам вступил в сей круг?

Коль им пленен, напрасны стоны. То же,

Что в жизни смерть, — любовь. На боль похоже

Блаженство. „Страсть“, „Страданье“ — тот же звук».

Но это страдание поэт оценивает превыше всего:

«Благословенно первое волненье.

Когда любви меня настигнул глас,

И та стрела, что в сердце мне впилась,

И этой раны жгучее томленье».

Петрарка, таким образом, закрепляет представление о любви как о чувстве необычайно широкого диапазона. Поэт на себе ощущал все то многообразие и сложность, о которых, скорее теоретически, говорил Боэций: «Любовь тройного происхождения, а именно: сострадание, дружба и просто любовь. В телах любовь существует лишь поскольку она телесна, в боге любовь существует только как начало интеллектуальное. В человеке любовь — и от начала телесного и от начала интеллектуального».

У новых последователей Петрарки диапазон «искусства любви» только в одной поэзии простирается от площадных шуточек героев Пульчи до утонченно-рыцарской куртуазности Полициановых «Стансов», и в них, соответственно, от воспевания чистейшей любви — обожания до откровенных непристойностей уличных куплетов, от легковесной любовной игры до любовной трагедии.

Эстетика заменила платоновским «академикам» религию, а сокровеннейшим центром этой религии стал их новый Эрос, воплощаемый в жизнь красотою искусства. Добиваясь определенного равновесия и гармонии реально-зримого и духовного миров, впервые после античности подлинным художником любви, как высочайшего из человеческих чувств, становится Сандро Боттичелли.

«Весна» торжествующая

Но все это только предварительные ступени восхождения к боттичеллевской «Весне», которая стала его первой вершиной. Картина была написана для украшения виллы Кастелло, принадлежавшей Лоренцо ди Пьерфранческо Медичи, троюродному брату Лоренцо и Джулиано, внучатому племяннику Старого Козимо, и посвящена Венере как покровительнице природы.

Письмо Марсилио Фичино к его ученику Лоренцо ди Пьерфранческо Медичи дает представление о программе, по которой Венера, воплощающая собою вершину в духовном и материальном проявлениях любви, ярче всего являет свою силу в период весеннего цветения природы. Согласно поэтическому «календарю» Овидия,

«В апреле всегда оперяется почва травою,

Злой отступает мороз, вновь плодоносит земля.

Вот потому-то апрель несомненно есть месяц Венеры».

(Пер. Ф. Петровского)

Это обусловливает определенное родство Венеры и Флоры, одновременность чудесного их появления:

«Этой прекрасной поры прекрасная стоит Венера».

И Боттичелли, художник, читавший «Метаморфозы» и «Фасты», как бы через голову Фичино и даже Полициано протягивает руку образной непринужденности Овидия, наполняя данную эрудитами сюжетную канву множеством ассоциаций лирически эмоциональных, а не абстрактно морализирующих, не в первый раз отчетливо подтвердив ту незримую, но несомненную дистанцию, которая существует между его личным истолкованием и замыслами неоплатоников.

Так возникает волшебство, где деревья стоят как колонны неба, образуя беседки и арки, уподобляясь сказочной декорации лесного храма, где смещаются все времена года. Первая зелень ранней и цветение поздней весны существуют рядом с плодами — дарами зрелого лета. Сказочность — неизбежная спутница всякой фантазии — заставляет художника изображать деревья и цветы чуть привядшими и не увядающими никогда, заставляет уподоблять эти весенние цветы не одному, а многим известным ботаническим видам, и в то же время делать их совершенно невиданным и, в сущности, неизвестным природе порождением Флоры.

Нескончаемы вариации боттичеллевских розоцветов. Они — вершина сознательно доведенной до степени зримой метафоры, намеренно перепутанной ботаники художника, в которой скрупулезность тончайших изображений «цветов вообще» совершенно противоположна по смыслу аналитической точности столь же тщательных изображений совершенно определенных цветов у его современника Леонардо да Винчи.

В легких сумерках рощи Венеры приглушенно-рассеянный свет льется в просветы между ветвей и стройных стволов деревьев. Боттичелли не занимает конкретный источник освещения, так как он слишком увлечен выявлением света внутреннего, света души. В этом он кажется сродни пафосу давних художников икон, однако резко отличается от них задачей выявления сугубо индивидуального сознания.

По мнению автора «Весны», для этого больше всего подходит таинственный час, когда выпадает роса — предутренний или перед наступлением ночи — краткое переходное состояние, мгновение между ночью и днем, темнотою и светом. На сопряжении разных времен главное время как бы остановилось — и «мгновение вечной любви» запечатлелось в странноватой гармонии весеннего царства:

«Природа здесь не только расцветала,

Но как бы некий непостижный сплав

Из сотен ароматов создавала».

(Данте)

Связь отдельных частей в композиции «Весны» создается отнюдь не единством сюжета, а определенным сходством нежно-колебательного ритма фигур. Последовательность расположения их на плоскости уподоблена музыке или стансам стихосложения. Между героями, почти не замечающими друг друга, существуют определенные общности в их духовном настрое — как между разными нотами одного музыкального ряда.

Боттичеллевская Венера носит платье и покрывало его Мадонн. Фигура ее отодвинута несколько вглубь, она как бы дает остановку, короткую, как вздох, освобождая пространство дальнейшему, все более сложному развитию ритма и, жестом почти материнским благословляя все вокруг, задает ему необходимую меру. От нее вся картина возникает единой волною движений то порывистых, то текучих. Согласно толкованиям неоплатоников, в истории христианства находят свое отражение классические античные мифы, в Христе отражаются Аполлон и Орфей, в Марии — Диана, Минерва и даже Венера.

Алая вспышка цвета любви в платье бледной Венеры как бы подхватывается и продляется пурпуром плаща Меркурия, украшенного любовными символами — рисунком в виде опрокинутых светочей. Юный Меркурий у Боттичелли — такой же помощник богини, как порхающий Амур, целящийся из лука то ли в него, то ли в Граций. В этом Меркурии нет ничего от лукавого бога торгашей и пиратов — тонкое его лицо юношески худощаво, но еще детское удивление сущим прячется в глубине его глаз. Волшебною палочкой — кадуцеем — сосредоточенный подросток то ли отводит от царства Весны грозящую ей грозовую тучу, то ли намеревается попросту добыть один из удивительных золотистых плодов с ветки вечноцветущего «майского дерева» — не апельсин и не яблоко — «плод вообще». Всем изгибом стройного тела и властным жестом руки снизу вверх юноша как бы соединяет в едином влечении небо и землю, в то же время с небрежным изяществом вторя плавно льющемуся танцу Граций.

Эта девичья группа «в неподпоясанных и прозрачнейших одеждах» (Альберти) стала, быть может, во всем мировом искусстве самым законченно совершенным воплощением стихии танца. Слияние в ней пластического и духовного начал, метафора, олицетворенная в певучих линиях тел, сплетениях тонких рук, создают неповторимо завораживающую мелодию ритмов.

Образы, словно сотканные из музыки и мечты, из бледных лучей неяркого утра, Грации Сандро более всего сродни сказочной лани, той самой, которую в стихах Полициано Амур сотворил в назидание неприступному и прекрасному Юлию:

«И вот он создал лань под стать живой

Из воздуха искусными руками,

Сверкающую нежной белизной,

С высоким лбом…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.