ГЛАВА 7. СНОВА НА РОДИНЕ

ГЛАВА 7. СНОВА НА РОДИНЕ

Что говорить! “Хорошо жить в Париже!” — а не живется дольше. Тянет домой. Там зреют события, бурлит и бьет ключом своя, не чужая жизнь. Там и место сейчас русскому человеку, и всего больше — журналисту.

Парижские бульвары с их перемеживающимися, сомнительными слухами, французская печать с ее уклончивым по отношению к России настроением прискучили, начинают нервировать.

Домой! — в горнило, которое пусть и испепелит, но вне которого нет жизни для человека, отведавшего яды публицистики, захваченного вихрем полемической борьбы.

Возможно, впрочем, что позвала и “Пчела”, переписка с заправилами которой — Усовым и другими, даже и с Бенни — едва ли сбереглась.

Русские газеты в “Cafe de la Rotonde” жгут руки. Скорее, вероятно раньше, чем думалось, без колебаний — назад.

Торопливо прощается он с парижскими друзьями, завязывается “дорожный мешок”, и… в марте Лесков уже в Петербурге.

Первоначально он устраивается на жилье на углу Невского и Литейной, в буквальном смысле слова — на бойком месте. Бойка и смена происшествий, отношений, настроений. Возобновляются и освежаются старые знакомства, завязываются новые: Отдаются в печать готовые небольшие вещицы [296], а дальше пристраивается и “Овцебык” [297].

Проходят два-три месяца. Случайная заминка в уплате А. А. Краевским гонорара вызывает вспышку. Издателю посылается чудовищно резкое, угрожающее письмо:

“12-й день, как вышла книжка “Отечественных зап[исок]”, в которой напечатан мой рассказ “Овцебык”. В течение этих 12 дней я был четыре раза у г. Кожанчикова и видел там очень невежливого господина Свириденко. Невежа Свириденко не дает мне ответа, почему вы до сих пор не платите денег нуждающимся в них сотрудникам, и денег мне не дает. К вам я идти не хочу, потому что вы имеете очень неприятную манеру держать по полчаса в вашей зале, которая для меня не представляет никакого интереса, и я более люблю, залы министра Голов[н]ина, где ожидают не более 5 минут и в том выслушивают извинения. — Я пошел к Дудышкину, как к человеку, в котором скорее, чем в вас, можно дощупаться до мягких сторон (я не говорю — до мягких частей). Дудышкина нет в городе, а то он, вероятно, избавил бы меня от неприятной необходимости писать к вам.

Пришлите мне, Андрей Александрович, деньги сегодня или завтра, т. е. в четверг, по нижеписанному адресу. Я ни к вам, ни к Кожанчикову не пойду, — это мне претит. Но если вы мне не пришлете счета и денег, то я вам не забуду завтра сообщить, как я разделываюсь с теми, которые меня донимают до зла горя.

Мы ведь с вами встречаемся в различных местах, с Невского до Географического общества. Я вас завтра заставлю провесть пренеприятную минуту в вашей почтенной жизни. Мне ведь терять меньше вашего, а я потружусь для других.

Я через вас не исполнил моего слова перед бедным человеком, но уж на вас зато сдержу мое слово.

24 часа перед вами” [298].

На другой день, узнав, что не сам Краевский был виновником “тех неприятностей”, которые пришлось испытать Лескову, он коротеньким письмом выражает владельцу журнала “сожаление” о вчера писанном и даже просит извинить его за этот выпад.

Вне всякого сомнения, однако, последний никогда не мог быть забытым “Пятиалтынным Первым”, как называл в свое время Краевского Салтыков. Лесков терял благоволение издательского туза. Это грозило дорого обойтись нуждавшемуся в журнальных пристанищах писателю.

Но Лескова, как сам он определял в поздние годы, уже “вело и корчило”.

Кое-как полусмягчив свой поступок в отношении хозяина издательства, он бессилен удержаться от резкостей по отношению к доверенному служащему этого хозяина, сочетая эти резкости с очередными “выпадами” против “нигилистов”, в том числе даже и Чернышевского.

Сейчас же в требующую особой выдержанности тона статью “Николаи Григорьевич Чернышевский в его романе “Что делать?” врезывается, наскоро сметанная, отместка Свириденке, хотя и безыменная, но как нельзя более прозрачная:

“Посадите такого господина на какое хотите место, он сейчас и пойдет умудряться, как бы ему побольнее съехать на своего. Сделайте его приказчиком, хоть в книжном магазине, он и там приложит свой нрав. Корячиться станет, едва говорит, и то с грубостью; велите ему двух сотрудников рассчитать: нигилисту даст деньги, а не нигилиста десять дней проводит. Что ему за дело, что человек напрасно тратит рабочее время, ходя да “наведываясь”. Что ему дело до того, что у этого сотрудника жена без башмаков, дети чаю не пили, хозяин с квартиры гонит?.. Познакомьтесь с таким соколиком… то он вам во второе же свидание вместо любезностей дурака завяжет. Это ничего, это все естественно” [299]. В пылу отместки даются рикошеты по всем и вся…

Но и это не дает успокоения. В другую, подготовляемую к печати статью, с неменьшей натяжкой, вводится нечто и по адресу неослабно ненавистного Феоктистова, а по пути уж и Кожанчикова, видимо чем-то прогневившего за стычки с М. Я. Свириденкой.

“Если бы в некотором кружке не разнесся слух, что Д. Е. Кожанчиков, после издания истории греческого восстания, написанной с неотразимой прелестью московским ученым Феоктистовым, не дал торжественного заклятия не издавать более без разбора исторических сочинений наших историков, то я бы непременно дерзнул написать историю раскола. Но как слух, разнесшийся насчет резкой перемены в нраве г. Кожанчикова после издания вышеупомянутой исторической монографии, убивает во мне всякую предприимчивость, то я отлагаю мое намерение до тех пор, пока г. Феоктистов нападет на другого издателя столь же неразборчивого, как г. Кожанчиков, и таким образом покажет новое место, через которое можно валить всякий сор в русскую публику” [300].

Неуспех первой значительной беллетристической работы — рассказа “Овцебык” — остро уязвил автора. Денежная неисправность “Северной пчелы” породила непредвиденные и тяжелые материальные затруднения. За издателем этой газеты накопляется серьезный долг в восемьсот рублей, кстати сказать, никогда Лескову не уплаченный. Все это раздражает, оскорбляет, нервирует. Конечно, при большем самообладании кое от чего можно бы и удержаться. Мягкость и “толерантность” не были чертами натуры Лескова.

Так приблизительно идет по литературной линии с самого приезда.

Как бы в некоторое умаление невзгод и в ободрение духа нежданно-непрошенно приходит заманчивое предложение извне.

“Либеральный” министр народного просвещения А. В. Головнин заинтересовывается вопросом об учреждении особых школ для детей раскольников. На заданный им специально приглашенному П. С. Усову вопрос — кого из сотрудников “Северной пчелы” можно было бы с успехом для дела привлечь к посещению огромных районов страны, заселенных раскольниками, к изучению на месте положения школьного вопроса в старообрядчестве, к составлению затем по этому делу обстоятельной записки, редактор газеты указывает прежде всего на П. И. Мельникова. В силу служебного положения Мельникова, чиновника Министерства внутренних дел, Головнин видит неудобство в его привлечении к выполнению задачи. Вторым Усов называет, неслужащего Лескова. Министр приглашает последнего, объясняет ему предстоящую работу и просит составить план всей поездки.

21 апреля 1863 года Лесков представляет ему следующую записку:

“В течение предстоящего лета и осени я нахожу для себя возможным познакомиться с состоянием учебного вопроса в среде раскольников, живущих в северно-восточной полосе империи.

Я предполагал бы выехать из Петербурга в первых числах мая и возвратиться в октябре 63-го года.

В течение этого времени я намерен быть в Твери, Мышкине, Угличе, Романове, Ярославле, Пошехонье, Костроме, Судеславле, Буе, Казани, Сарапуле, Ачинских скитах, Перми, Кунгуре, на Демидовских и Тагильских заводах и в Тюмени.

Тюмень будет самым дальним пунктом моей поездки.

На обратном пути я буду в Златоусте, на Иргизе, в Вольске, Балашове, Саратове, Хвалынске, Самаре, Сызрани, Симбирске, Алатыре, Палте, Моршанске, на Мещере, в Зарайске, Коломне и, наконец, через Москву возвращусь в Петербург.

Таким образом я буду в состоянии ознакомиться с целою восточною полосою раскола трех наиболее распространенных толков (поповщина, федосеевщина беспоповщинская, молоканство) и надеюсь дать определительные ответы по вопросам, интересующим г. министра народного просвещения.

Для совершения этого путешествия мне нужны деньги и вид, гарантирующий меня от подозрительности должностных лиц.

По моим соображениям, денег мне нужно около десяти рублей в сутки, считая здесь прогоны, содержание, необходимые издержки на поддержание знакомств и все другие непредвидимые расходы.

При выезде я желал бы получить вперед на два месяца, то есть около шестисот рублей серебром.

Видом, способным защитить меня от неприятных случайностей, встреченных, например, гг. Якушкиным и Рыбниковым [301], я разумею открытую бумагу нa мое имя, на министерском бланке и, если можно, за подписью г. министра. Бумагою этою прошу на всякий случай определительно указать предмет поручения, возлагаемое на меня г. министром, — и только. — При общей склонности видеть в каждом путешественнике интересующемся народными делами, человека опасного, политического агитатора, такая бумага делается необходимою даже для человека, далекого от мысли агитации.

Плана своим действиям я изложить не могу. Опыт, которым я руководствуюсь, обдумывая предложенную мне поездку, давно показал мне всю несостоятельность заранее уложенных планов. Я буду вести мое дело, применяясь на всяком месте к обстоятельствам и характерам лиц, с которыми должен буду прийти в столкновение.

Я только смею ручаться, что доверие, которым меня удостаивает г. министр, ничем компрометировано не будет, что сведения, которые я найду, не будут искажены и сделанные из них выводы будут свободны от всякого пристрастия и всякой предвзятой идеи.

Во время дороги я буду вести журнал, вроде журнала, напечатанного мною о моей поездке в Литву; а о месте моего пребывания всегда будут сведения у г. редактора “Северной пчелы”.

Лесков окрыляется широтой задачи. Как год назад, впереди опять интереснейшие впечатления, смена лиц, картин, наблюдений, неисчерпываемый материал для жизнью дышащах корреспонденций в столичные газеты. Что может быть увлекательнее для писателя с кипучим темпераментом, ненасытимой любознательностью!

27 апреля Головнин отвечает писателю вполне во всем благоприятным письмом, но раньше, чем его успевают набело переписать, приходится отменить его отправку по назначению: выясняется необходимость соблюдения крайней экономии до намеченного преобразования министерства. Лесков приглашается пожаловать к министру 1 мая, в среду, к десяти часам утра. Головнин с сожалением объявляет ему, что вынужден воздержаться от выполнения совсем уже предрешенного было плана. Он так и остался без выполнения [302].

Однако связанный экономическими соображениями, министр не отказывается от принципиального решения собрать хотя бы и значительно меньший, но однородный материал по заинтересовавшему его вопросу. На этот раз им намечается другой, более краткий и ближний маршрут обследования. Пока идет подготовка выполнения нового плана, писатель публикует бесподписную предпосылку:

Раскольничьи школы

Стоит только догадаться

За дело просто взяться.

Говорят, что г. министр народного просвещения пришел к мысли, достойной духа настоящего времени. Он намерен содействовать учреждению в раскольничьих обществах первоначальных школ в духе, не противном традициям “людей древлего боагочестия” и сообразном с требованиями здравой педагогии. Приветствуем эту благую мысль и от всей души желаем одолеть трудный вопрос соглашения раскольничьих традиций с воззрениями педагогии. Говоря, что это трудно, мы вовсе не считаем этого вопроса невозможным. Что раскол нимало не страшен государству — это теперь ясно, как солнце. Толки, пугавшие власть расколом, росли от незнакомства с духом и домогательствами раскола. Теперь раскол высказался сам. Стоит найти людей, способных познакомить нас со всеми подробностями раскольничьей педагогии, и она, вероятно, станет страшна менее прошлогоднего снега. Стоит послушать самих раскольников, самих их вызвать на указание путей к соглашению их педагогических желаний с желаниями правительства и сделать дело как можно проще и согласнее с желаниями тех, для кого оно делается. Как бы ни обучен был молодой раскольник, он будет ближе своего отца к современной среде и получит большую охоту к знаниям, в которых лежит сила, долженствующая непременно одолеть заблуждения, устоявшие против петровских крючьев, кнута и плахи” [303].

При первой к тому возможности Головнин предлагает Лескову поездку, в прежних же целях, в Псков и Ригу.

10 июля он пишет рижскому генерал-губернатору Ливену, прося его облегчить Лескову возможность ознакомиться с положением школьного вопроса в местном раскольничестве.

12 июля Лесков выезжает в Псков, а оттуда затем направляется в Ригу. В результате всей этой поездки появляется обстоятельная записка “О раскольниках города Риги преимущественно в отношении к школам. 1863”. Ниже текста стоит: “Николай Лесков. 23 сентября 1863 г. С.-Петербург” [304]. Напечатана она была по распоряжению Головнина в количестве шестидесяти экземпляров, для раздачи министрам и членам Государственного совета. Автор считал, что напечатано восемьдесят экземпляров. Сам он получил от Головнина один, заботливо переплетенный, вернее всего самим Лесковым, в красный сафьян и хранящийся в уцелевшей до наших дней части его библиотеки [305].

“Мысль, достойная духа времени”, не была разделена министром внутренних дел графом П. В. Валуевым и многими из государственных мужей, равно как и влиявшим на многие умы М. Н. Катковым, отстаивавшим в “Московских ведомостях” ту точку зрения, что раскол “можно только терпеть”, чем и достаточествует ограничить весь “либерализм правительства” к нему.

Борьба становилась непосильной. Начинание Головнина получить дальнейшее развитие не могло. Оппозиция держалась взгляда, что пусть, мол, раскольники возблагодарят за невозвращение для них кнутов и плах и условий, ведших к самосожжениям, последнее из которых, к слову сказать, приключилось в Олонецкой губернии всего три года назад.

Вопрос снимался прочно, а с тем закапчивалось и сотрудничество Лескова с Головниным.

Из-под пера Лескова идет ряд статей и небольших рассказов, встречаемых то холодно, то осудительно.

Второй крупной беллетристической его работой был рассказ “Житие одной бабы — (Из гостомельских воспоминаний)”. В дальнейшем, при предположении переиздать его, он был назван “Амур в лапоточках (Опыт крестьянского романа)”, а позже поставлено было как подзаголовок просто — “Крестьянский роман” [306]. И тут не было литургии.

Что же делать, если дух горит, ни с чем не считаясь, кроме собственных велений, неукротимых и бесстрашных.

С января 1864 года в журнале, издававшемся Боборыкиным, идет первый большой роман М. Стебницкого — “Некуда”.

Первая часть охватывала события, развертывавшиеся в буколике глухой провинции, и прошла без нареканий.

С переносом во второй части действия в Москву оценка направления романа и самых приемов письма начинает меняться. В прогрессивных кругах вызывает осуждение портретность персонажей [307] и явная памфлетность романа.

С каждой новой книжкой журнала раздражение растет. Оскорбляет усиливающийся шарж в изображении лиц, за некоторыми из которых признавались определенные заслуги, право на иное к ним отношение.

Одновременно “отомщевательность” опьяняет автора. Не считаясь ни с чем, он все сильнее отдается стремлению как можно шире и злее посчитаться поголовно со всеми, кто представляется ему сколько-нибудь виновным в досаждениях, причиненных ему в пожарный его просак или причастных больной интимной дрязге, разыгравшейся в 1861 году у “Сальясихи”.

Роман, который мог осветить сущность новых общественных движений, настроений, исканий, показать искренно отдавшихся им или только пристегнувшихся к ним литературно-общественных деятелей, начал разбиваться на мало связанные между собой, случайные и бессодержательные эпизоды, заполняясь даже пространными раскрытиями личных семейных передряг. Мельчая в замысле, расползаясь в строении, он не удерживался уже и на линии вкуса. Появляются подчеркнуто вульгаризованные заглавия отдельных глав: “Углекислые феи у Чистых прудов”, “Монтаньяры со Вшивой горки”, “Скоропостижная дама” и т. д.

Во всем, вплоть по этих мелочей, сказывается, что автора, как он часто говорил, “ведет и корчит”, что он теряет самообладание.

В результате — неизбежные “аффектация и пересол”. Отдельные художественно выдержанные главы резче оттеняют порочность остальных. Назревает новая буря.

Сперва начинают жалить юмористические журналы.

Дается ядовитый совет: “Г. Стебницкому. Оставить писание романов, наводящих уныние и сон, заняться изучением брандмейстерского искусства и писать статьи об одних пожарах” [308].

Полгода спустя по адресу боборыкинского журнала появляется не лишенная соболезновательной грусти заметка: “А нам некуда, мы все так же по-прежнему…” [309]

Но это пустяки. А вот младший сотоварищ по работе в “Русской речи” у “некудовской” героини “маркизы де Бараль” (читай — графини Сальяс), в те времена прогрессивный журналист А. С. Суворин, выступает с ужасной статьей, грозясь в качестве “знакомого г-на Стебницкого”, написать и опубликовать “пропущенные” автором дополнительные главы из “Некуда”. Он обещает порассказать в них чрезвычайно значительное из жизни некудовского “доктора Розанова” (читай — самого Лескова) [310].

Такая угроза должна была цепенить душу! Наступают дни трепетного ожидания. В силу чего, по каким побуждениям, по чьему воздействию всенародно обещанные главы, при всей их публицистической заманчивости, остаются ненаписанными или во всяком случае неопубликованными — загадка.

Опасность миновала. У Лескова отлегает на душе. Может быть, под влиянием только что пережитых тревог более поздние главы оказываются значительно утишенными.

При всей остроте осуждения романа прогрессивными кругами [311], дело, казалось, могло еще обойтись без тяжелой драмы, особенно после невыполнения Сувориным его убийственного плана. Требовалось суметь отмолчаться на пока еще терпимые выпады. На что не хватает воли. На собственную пагубу Лесков, на последнем поклоне, портит все дело.

В декабрьской книжке журнала, в которой кончался печатанием весь роман, он выступает с как нельзя более ненужным, почти историческим, по существу ничего не объяснявшим и, что, может быть, всего хуже, не кажущимся искренним “Объяснением”.

Опрометчиво и бездоказательно в нем полностью отрицается памфлетность романа и портретность выведенных в нем лиц от начала его до конца.

Рядом с приемлемыми указаниями на то, что вообще в литературе “нет ни одной повести, ни одного рассказа, в котором не встречалось бы лиц, которых многие видели, знают и узнают в печати”, что, мол, “бывало, и не раз бывало в русской литературе, что такое сходство казалось очень сквозным и подходило к людям, которых узнавал не один какой-нибудь местный кружочек, а целые города, но и это литературными судьями не считалось проступком”, выдвигались слишком рискованные утверждения: “Все лица этого романа и все их действия есть чистый вымысел, а видимое их сходство (кому таковое представляется) не может никого обижать, ни компрометировать”.

Дальше, с подсказанною раздраженностью неразборчивостью, сыпались по адресу живых и мертвых напоенные ядом намеки, и, наконец, бросались уже совсем запальчивые вызовы “гнезду грачей, кричащих громче смысла”.

Клокочущее неукротимым гневом “Объяснение”, уличавшее в чем-нибудь и задевавшее всех, кто только вспомнился и подвернулся под горячую руку его автора, ошеломило.

“Акция” взывала к возмездию. Оно пришло. Возможно, даже превзойдя меру содеянного.

Боборыкин, хорошо знавший всю подоплеку романа, предвидя взрыв большой силы, не упустил оградиться от “Объяснения”:

“Не имея права отказать автору, мы сообщаем его объяснение, хотя далеко не разделяем высказанных в нем мнений. Многочисленные намеки объяснения оставляем на полной ответственности автора. Ред.”

Откликаясь на “Объяснение”, Д.И. Писарев завершает свое выступление беспощадным приговором и властным предостережением всей русской журналистике: “Меня очень интересуют два вопроса:

1) Найдется ли теперь в России, кроме “Русского вестника”, хоть один журнал, который осмелился бы напечатать на своих страницах что-нибудь, выходящее из-под пера Стебницкого и подписанное его фамилией? 2) Найдется ли в России хоть один честный писатель, который будет настолько неосторожен и равнодушен к своей репутации, что согласится работать в журнале, украшающем себя повестями и романами Стебницкого?” [312]

Через четыре года после Писарева скажет свое слово и Салтыков. В своей рецензии о первых произведениях Лескова oн решает, что реакционность романа “Некуда” не отличается устойчивостью, признавая тут же в “одиозном” Стебницком несомненные “наблюдательность” и “дарование”.

Дав в общем отрицательную оценку романа, Салтыков тут же зло говорит о “фарисействе”, с которым в либеральной печати Лескова “ругали огулом “за все”, ругали сплеча, кратко, но сильно, даже с каким-то соревнованием, точно каждый спешил от своего усердия принести свою посильную лепту в общую сокровищницу и только боялся, как бы не опоздать к началу” [313].

Многие из современников отмечали в своих воспоминаниях “фотографичность” большинства персонажей “Некуда”, как и описываемых в нем событий, подтверждая тем самым достоверность последних. Они поясняли, что в момент публикации романа раздражали и возмущали все-таки не столько эти стороны произведения, как общий его тон и приемы письма [314].

Перешагнув на шестой десяток лет, Лесков в не изданной до сей поры интереснейшей статье “О шепотниках и печатниках” с неослабевающей болью в сердце остановился на происшедшем с ним семнадцать лет назад.

“Двадцать лет кряду <…> гнусное оклеветание нес я, и оно мне испортило немногое — только одну жизнь… Кто в литературном мире не знал и, может быть, не повторял этого, и я ряды лет лишен был даже возможности работать… И все это по поводу одного романа “Некуда”, где просто срисована картина развития борьбы социалистических идей с идеями старого порядка. Там не было ни лжи, ни тенденциозных выдумок, а просто фотографический отпечаток того, что происходило. В романе даже самое симпатическое лицо есть социалист (Райнер, которого я писал с Арт. Бенни). Ныне князь Бисмарк говорит, что с социалистами кое в чем надо считаться, а я тогда показывал живым типом, что социалистические мысли имеют к себе нечто доброе и могут быть приурочены к порядку, желательному для возможно большего блага возможно большего числа людей. — В литературном мире, однако, было сложено, что роман этот “писан по заказу III отделения, которое заплатило мне за него большие деньги”. Это испортило все мое положение в литературе, а так как у меня, кроме литературы, никаких других занятий не было, то это мне испортило жизнь на целые двадцать лет. Сбросить гнусную клевету не было никакой возможности, потому что об этом только говорили, а не печатали… В печати ограничивались намеками, вроде намеков кн. Мещерского об усопшем м[итрополите] Макарии, — будто он “церкви нелюбезен”… Обо мне печатали вроде того, что “это, пожалуй, хорошо, но пахнет доносом”. Напрасно я ждал и напрасно жду, чтобы кто-нибудь имел благородство и великодушие напечатать то, что говорилось обо мне по поводу “Некуда” и так и остается на мне клеветою не разъясненною и не смытою. А я бы считал это большим благодеянием, потому что на открытое обвинение мне было бы отрадно и легко рассказать историю печатания этого романа, пока живы свидетели его появления. Но один из них, Н. Н. Воскобойников, уже сошел в могилу, а другой — П. Д. Боборыкин — хранит упорное молчание о том, как этот роман задумывался и писался и какие он мне принес суммы… Такое дело, как оправдание человека, которого напрасно оклеветали и губили, — стоит, как видно, выше нравственных принципов и потребностей Петра Дмитриевича, которому я верил, которым был склонен к писанию “Некуда” и который проводил его через цензурные затруднения, не имевшие себе равных и подобных. Роман марали и вычеркивали не один цензор (Де-Роберти), но три цензора друг за другом, и, наконец, окончательно сокращал его Михаил Николаевич Турунов, ныне престарелый сенатор, стоявший тогда во главе цензурного учреждения в Петербурге. Это лицо, к преклонным летам и доброму прошлому которого я желаю относиться с полным доверием, конечно не станет отрицать, что “Некуда” не только не пользовался никакою поддержкою и покровительством властей, но он даже подвергался сугубой строгости. Единственный и, к сожалению, неполный экземпляр, собранный мною из корректурных листов, может свидетельствовать, что роман “Некуда” выходил из рук четырех цензуровавших его чиновников совершенно искалеченным… Там вымарывались не места, а целые главы, и притом часто самые важные…” [315]

В июне 1882 года, когда Лесков стремился опубликовать эту статью, живы были еще два свидетеля рождения и всех затруднений с печатанием “Некуда” — Боборыкин и Турунов. Любая неточность, недостоверность или предвзятость в статье могла быть тотчас же ими указана и опровергнута. Суворин, в “Новом времени” которого представлялось по некоторым соображениям необходимым напечатать статью, нашел более спокойным воздержаться от этого [316].

В 1881 году, призабывая или пренебрегая уже собственным “объяснением” 1864 года, Лесков дает литературному, мало прежде знавшему его, корреспонденту, И. С. Аксакову, прелюбопытные показания:

“Некуда” частию есть исторический памфлет. Это его недостаток, но и его достоинство, — как о нем негде писано: “он сохранил на память потомству истинные картины нелепейшего движения, которые непременно ускользнули бы от историка, и историк непременно обратился к этому роману… В “Некуда” есть пророчества, все целиком исполнившиеся… Вина моя вся в том, что описал слишком близко действительность да вывел на сцену Сальясихин кружок “углекислых фей”. Не оправдываю себя в этом, да ведь мне тогда было 26-й год, и я был захвачен этим водоворотом и рубил сплеча [317].

Рубил сплеча — это вне спора. По позднейшей редакции второго его письма о русском обществе в Париже, как бы “исповедуя писаревский принцип: “бей направо и налево, — что уцелеет, то останется” [318].

Определение собственного возраста времен “Некуда” умалено на семь-восемь лет как смягчающее обстоятельство. Случилось раз, в переписке с тем же Аксаковым, пораньше, сказать и еще сильнее: “Этого не было со мною даже при юношеском “Некуда” [319].

В прямом значении слова Лесков на тридцать четвертом году, конечно, не был юношей. Но вместе с тем по всем статьям он не был и подготовлен для большого литературно-полемического выступления. Еще за год до начала печатания романа он с нескрываемым раздражением по отношению к некоторым нигилиствовавшим писал:

“Это еще старые типы, обернувшиеся только другой стороной. Это Ноздревы, изменившие одно ругательное слово на другое… Такова в большинстве грубая, ошалелая и грязная в душе толпа пустых, ничтожных людишек, исказивших здоровый тип Базарова и опрофанировавших идеи нигилизма” [320].

Сбереглось еще одно откровение Лескова, хорошо обрисовывающее условия, в которых писался и выходил в журнале роман.

“Роман “Некуда” есть вторая моя беллетристическая работа (прежде его написан “Овцебык”). Роман этот писан весь наскоро и печатался прямо с клочков, нередко писанных карандашом в типографии. Успех его был очень большой. Первое издание разошлось в три месяца, и последние экземпляры его продавались по 8 и даже по 10 р. “Некуда” вина моей скромной известности и бездны самых тяжких для меня оскорблений. Противники мои писали и до сих пор готовы повторять, что роман этот сочинен по заказу III отделения (все это видно из моих парижских писем) [321]. На самом же деле цензура не душила ни одной книги с таким остервенением, как “Некуда”. После выхода первой части Турунов назначил г. Веселаго поверять цензора Де-Роберти. Потом велел листы корректуры приносить от Веселаго к себе и сам марал беспощадно целыми главами. Наконец, еще и этого показалось мало, и роман потребовали еще на одну “сверхъестественную” цензуру. Я потерял голову и проклинал час, в который задумал писать это злосчастное сочинение…

Роман этот носит в себе все знаки спешности и неумелости моей. […] Покойный Аполлон Григорьев, впрочем, восхищался тремя лицами: 1) игуменьей Агнией, 2) стариком Бахаревым и 3) студентом Помадой. Шелгунов и Цебрикова восхваляют доднесь Лизу, говоря, что я, “желая унизить этот тип, не унизил его и один написал “новую женщину” лучше друзей этого направления”. Поистине, я никогда не хотел ее унижать, а писал только правду дня, и если она вышла лучше, чем у других мастеров, то это потому, что я дал в ней место великой силе преданий и традиций христианской, или по крайней мере доброй, семьи. И. Лесков-Стебницкий” [322].

Через несколько лет Лесков скомкает кое-как роман “На ножах” — апогей “злобленья”. В почти смертно-канунные дни, в интервью, он скажет: “По-моему, это есть самое безалаберное из моих слабых произведений” [323].

Свалив с плеч этот “сокрушивший” его самого, опостылевший ему огромный роман, он делился своим настроением с Щебальским: “Я знаю себя и чувствую, что во мне собралось чего-то много, на что-то вроде “Некуда”, и я хотел бы предаться этому с полною отторженностью от жизни, которая здесь на Руси меня все беспокоит, тревожит и манит, волнует и злит…” [324]

Манило — чувство, как он говорил — “влеченье сердца”. Опыт — оберег.

К сожалению, впрочем, не вполне: кое-что, опять-таки по влеченью непримиренного сердца, проникает и в “великолепную книгу” (“Соборяне”), не умножив ее красот.

Всегда готовый вести неустанные разговоры и споры о “Некуда”, но никогда почти не говоря о романе “На ножах”, Лесков давал возможность сделать за ним не одну запись.

“У меня в “Некуда” Бертольди — при всех ее резкостях и экстравагантности — простое и честное дитя. Взяты нигилистические особенности, но не забыт характер человека. Так у меня даны Райнер, Лиза Бахарева, Помада, Бертольди, — и все они — живые люди. А там, где я, забывая это неизменное требование художественного творчества, рисовал одни нигилистические черты и игнорировал обрисовку души человека, там получались односторонние обличительные фигуры, марионетки, а не живые типы нигилистического склада. Это были “заплаты”, и очень досадные и заметные” [325].

У напуганного нигилизмом обывателя роман, во всех его изданиях, имел значительный успех. В 1865 году он вышел отдельною книгой, сброшюрованной из оттисков журнала, в 1867 — тяжеловесным фолиантом в издательстве М. О. Вольфа с аллегорически-примитивным рисунком-обложкой во весь лист. Выполнен рисунок был знаменитым “Михайлой” Микешиным, а придуман самим автором произведения. Об этом он, не без пренебрежительности к композиционной фантазии художников, засвидетельствовал лет двадцать спустя: “Они люди умные! Им и на “Некуда” виньетку я сочинял, им и Лейкин всегда подает идеи… Есть тоже о ком говорить!” [326]

Есть одна не допускающая невнимания деталь. Роману был дан, полный предопределения судьбы некоторых из героев его, вещий эпиграф: “На тихоньких бог нанесет, а резвенький сам набежит. Пословица”. С издания 1867 года он раз навсегда снимается. Больше опираться на такую пословицу не хотелось.

Трудности и цензурные испытания, очерченные в подарочной надписи Щебальскому, находят существенное себе дополнение в одном, сравнительно много более позднем, исповедном письме Лескова:

“Потом соприкосновение с превосходными людьми освободительной поры, которые жаловались, что “им мешали Белоярцевы”. Я верил, что без этой помехи было бы достижимо лучшее. В этом моя ошибка, но не злоба. Райнер не “маньяк”, а мой идеал. Лиза — тоже. Она говорит [после его казни] — “с теми у меня есть хоть общая ненависть, а с вами [родными] — ничего!” “Некуда” искалечено, как ни одно другое произведение. Кроме обыкн[овенной] цензуры (Де-Роберти), корректуры марали Трунов, потом Веселаго и, наконец, чиновник из III отделения; а Вольф при 2-м изд[ании] так обошелся, что хотел восстановить вымарки, но вм[есто] того потерял или, м[ожет] б[ыть], даже скрыл от меня мой единственный экземпляр, собранный из корректорных [полос]”.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.