Глава 3 "ШЕНЬЕ" ИЛИ "14 ДЕКАБРЯ

Глава 3

"ШЕНЬЕ" ИЛИ "14 ДЕКАБРЯ

С "Шенье" поначалу вышел очередной конфуз. Оказалось, что Пушкин его уже печатал, и все доносы на поэта, будто бы он изобразил 14 декабря, бессмысленны. Дудки! Французская революция.

Однако постепенно разобрались. Оказалось, опубликованный "Шенье" — одно. А не пропущенные цензурой 43 строки, неизвестно кем впервые переписанные и превращенные в особое стихотворение, — другое. Нечто вроде новой "Вольности" — ода Свободе "светозарной". Пришлось пускать дознание по второму кругу.

"НЕ ЧУЖАЯ"

Наступивший 1827 г. — время перед грозой. Перед новой войной с Турцией. С Востока приходили вести о победах Паскевича. Взял Эривань, взял Тебриз. В Северной столице готовились к неминуемому разрыву с Константинополем. Но пока сидели дома. Балы шли за маневрами, маневры за балами. Поправилась и блистала императрица, трудно пережившая день 14 декабря.

Легкая, как перышко, и живая, как лесной родник, Александра Федоровна полтора года походила на тень самое себя и даже ступала как-то неуверенно. Она и тогда была самой грациозной из являвшихся при дворе дам. Леди Анна Дисборо, жена английского посланника, писала: "Наша императрица просто не может не быть очаровательной".

Ее красота была того сорта, что трудно передать в застывшем виде — на картинах или резцом. Только одухотворенную жизнью и движением. При классических чертах, Александра Федоровна, некогда принцесса Шарлотта, казалась милой, а не холодной. Уже пленившись обращением, собеседники спохватывались: какая утонченная, хрупкая, величественная!

Накануне страшного дня 14-го, ночью, после заседания Государственного совета, муж не пощадил ее — сказал: "Дай слово, если завтра придется умереть, то умереть с честью". И она, памятуя о матери, храброй королеве Луизе — символе прусского патриотизма, — не побоявшейся выступить против самого Бонапарта, выдохнула: "Да".

Эта нежная, как оранжерейный цветок, девочка! У нее уже было четверо детей, а она все продолжала скакать с фрейлинами через веревочку. Александр Христофорович знал ее лучше, чем супругу покойного государя, потому что именно к нему она бегала поговорить на живом немецком: остальные, включая мужа, предпочитали французский, а когда заговаривали на языке Гете, то у них выходило делано и старообразно, точно в XVIII в.

В бытность свою на родине бедняжке наплели про Бенкендорфа с три короба. Впрочем, все правда. Говорили о его храбрости и о "беспутной жизни", жалели и посмеивались. Когда же великая княгиня лично встретилась с другом мужа (он уже был женат, отец семейства), то удивилась, "какой серьезный, солидный человек".

Что до самого Бенкендорфа, то он был счастлив, что будущая императрица приехала именно из Пруссии. Когда свадебный поезд пересекал границу, великий князь Николай сказал своим офицерам: "Это не чужая, это дочь вернейшего нашего союзника".

Но познакомилась молодая чета за несколько лет до венчания. Им дали время привыкнуть друг к другу и подрасти. Долговязый, худой и взъерошенный юноша. Ей сразу захотелось его причесать. А ему — быть причесанным этой аккуратной чистенькой девочкой.

Жених был нескладный. Но в нем сквозило столько нерастраченной любви, что принцесса тут же подставила ладошки.

И великий князь с готовностью отдал тепло, на которое никто не претендовал.

Николай четыре года ездил в гости. Подружился с братьями. Пришелся по сердцу отцу. Невеста хлебнула полную чашку волнений, когда император Александр I отправил брата в Лондон и там вокруг царевича закружилась принцесса Уэльская. К этому моменту его уже называли самым красивым принцем Европы. А Шарлотта так и осталась худенькой и блекленькой. Но он вернулся к ней.

В ночь на 15 декабря, когда государь наконец поднялся к дверям спальни, жена стояла в углу у киота и шептала: "Я буду никем. Просто его подругой. Больше никем".

Но потрясение было слишком сильным. В ту же ночь у нее случился припадок. Она слегла. Поправлялась медленно. Дети, сколько бы за ними ни присматривало нянек, выглядели сиротами. Впрочем, в роковой день 14-го никаких нянек рядом не было — малышей даже забыли накормить.

Многие тогда шептались, что императрица уйдет. Или будет хворать с пятого на десятое, и тогда его величеству понадобится… О, многие дамы этого бы хотели. Государь — слишком лакомый кусок. И все иностранные дворы уже нацелились, желая знать, кто завладеет если не сердцем, то постелью императора, чтобы потом, путем подарков и посулов, сделать фаворитку "подданной своей державы".

Такое положение не могло пройти мимо Александра Христофоровича. Дайте время подготовиться и, если надо, подготовить… А так, вместо добрейшей и скромнейшей Шарлотты, принимать приказы от какой-нибудь Помпадуры — увольте!

Между тем болезнь жены била императора влет и как мужчину, и как государя. Окружающие считали, будто царица просто нежна и слаба, чтобы давить на властного супруга. Но скажи Александра Федоровна слово, и ей, матери своих детей, он никогда бы ни в чем не отказал. Однако Шарлотта была слишком горда, чтобы просить, и слишком высокородна, чтобы выманивать.

В семье никто не пытался влиять на государя. Был случай — одна несчастная мать припала к стопам императрицы, моля о сыне. Шарлотта сказала только: "Обратитесь к Александру Христофоровичу. Он может". Много потом толковали: как это? Бенкендорф может, а царица нет? Но Александра Федоровна, от рождения, от венценосного детства в Берлине, знала и умела то, что любая другая — век учись, не сумеешь. Она одним словом остановила на пороге их дома любое попрошайничество, даже святое, слезное, за родных. Ибо в семье государь — суть человек и не должен встречать монарших дел, они остаются за дверью.

Между прочим, тогда Бенкендорф действительно помог, потому что именно его, не мужа, попросила императрица. А ее просьбы — приказ, и часто разбрасываться подобными требованиями она себе не позволяла. Цедила по чайной ложке: раза два в год. И шеф жандармов умел ценить царскую деликатность.

"ТОТ ЛИ ЭТО ПУШКИН…"

Теперь в минуты волнения императрица начинала трясти головой и говорить невнятно. Но по молодости это было едва приметно и то очень близким. Александр Христофорович входил в число близких. Однако он и сам знал, что такое контузия. Бенкендорф после Лейпцига едва не оглох.

Хлопок был очень сильный. Минут через десять он открыл глаза, и его удивила тишина. Вокруг ходили солдаты. Склонялись над ним, радостно скалились: мол, жив. Судя по всему, звуки были. Но он их не слышал…

Теперь бедняжка императрица говорила, что глухие очень подозрительны. А ей всю жизнь довелось иметь дело с глухими — покойный Александр I, Жуковский, вот он.

Что тут возразишь? А все, у кого голова качается, как у китайской куклы, смотрят на мир с неодобрением — будто осуждают и даже цокают языком. Хотя на самом деле добрейшая женщина.

Но глянет исподлобья, склонит лицо набок, качнет прической, и сразу кажется, что у тебя в одежде непорядок. То ли аксельбант не так повязан. То ли не ту форму надел. Их, слава Богу, семь видов.

В остальном дела шли покойно. К обязанностям Бенкендорф приноровился. Здание для ведомства получил. Вот только министры… Каждый день, выходя от государя, он видел их в приемной. А они его. Пусть привыкают. Пока Александр Христофорович не позволил себе и тени неудовольствия на лице. Хотя знал про этих господ больше, чем хотелось бы. Им высший надзор — кость в горле. Ибо именно против них учрежден. Мздоимство, подкуп, беззаконные обиды малых сих… Политические злодеи, тайные общества, писаки, салонное мнение — тоже, конечно. Но во вторую, в третью очередь. А в первую — министры.

Что не являлось тайной за семью печатями. Бенкендорф помнил, как они вызверились на него еще в дни коронации. Пожар! Грабеж! Их подозревают! Лишают министерской невинности! Чистоты рук!

А вы, господа, руки-то из казны повытяньте. Из карманов просителей тож. Сколько было истерик! Теперь генерал переживал подобное без трепета. Ибо во дворец входил, не церемонясь, а царскую руку не только целовал по праздникам, но и пожимал ежедневно.

Отстали: себе дороже. Но от товарищей по должности Александр Христофорович не ожидал ничего, кроме каверзы. И был к ней внутренне готов. С некоторых пор он стал замечать в зеркале, какими разными становятся две половины его лица. Левая сохраняла беспечность и удаль прежней жизни, радовала чистотой лба и открытостью взгляда. Улыбка и та как-то приметно съезжала налево. Правая — застывала гипсовой маской всякий раз, как Бенкендорфу говорили что-то неприятное. На ней явственно отпечатывались настороженность, педантизм и неукоснительное исполнение инструкций.

Даже жена, когда разговаривала с ним, старалась подсесть слева. Она заявляла, что после 13 июля 1826 года, когда во время повторного повешения злодеев муж не выдержал и наклонился к холке лошади, с ним случился удар, но он сам того не заметил, охваченный вихрем чувств страшного дня. Когда пришел домой, у него было все такое лицо. Потом отпустило. Теперь, пожалуйста, живите с незнакомцем!

Александр Христофорович не любил правого человека, хотя предвидел его грядущую победу. Он раздавил бы подлеца, если бы не заметил, что подчиненные исполняют его приказы куда быстрее, точнее и безропотнее, когда он поворачивается к ним правым боком. Даже цирюльник чище выбривает именно правую щеку. А потому оставил негодяя жить и по выходе из царского кабинета нарочито демонстрировал министрам правый профиль.

Пушкину же правую сторону он показывать не хотел. Потому что государь благоволил поэту, а Николай Павлович в людях обманывался редко. Поэтому Бенкендорф не сразу поверил в донесения о "Шенье" и просил генерала И.Н. Скобелева разузнать: тот ли это Пушкин или какой другой? Не подделана ли подпись? И где, собственно, подлинник? Мало ли что и на чье имя ходит в списках!

Скобелев разочаровал: тот самый, прощенный государем, живет в деревне у отца. Пришлось снимать показания.

Еще в конце января поэт прислал первые разъяснения: "Сии стихи действительно сочинены мною. Они были написаны гораздо прежде последних мятежей и помещены в элегии Андрей Шенье, напечатанной с пропусками в собрании моих стихотворений.

Они ясно относятся к французский революции, коей А. Шенье погиб жертвою… Все сии стихи никак без явной бессмыслицы, не могут относиться к 14 декабря".

Шенье — французский поэт, воспевший было великие потрясения, но потом гильотинированный во время якобинского террора. Оказывается, его труп, как петухе отрезанной головой, еще бегал по страницам чужих сочинений!

Элегия действительно не могла относиться к событиям 14-го. Тут и взятие Бастилии, и Мирабо, и Вольтер с Руссо в Пантеоне…

Неприятно одно — общий похвальный тон. Ну да за занятостью пока оставили.

"МЕСТНОЕ СЛОВО"

В январе обнаружилось, что и с "Годуновым" все не так худо, как предполагал поэт. Вяземский завидовал: "Дай Бог каждому такого цензора. Очень мало увечья".

А дело с "Шенье" шло своим чередом. Допрашивали распространителей. Где взяли, у кого? И Пушкин повел себя совсем так, как ведет человек неопытный, нашкодивший и знающий за собой вину. Задергался. Сначала передал Бенкендорфу стихи для высочайшего Цензора через барона А.А. Дельвига. А потом попросил разрешения лично приехать в Петербург — по семейным делам.

Александр Христофорович понял: поэт еще дуется за "Годунова", не хочет сам писать. Вот уже второй раз пытается избежать прямого контакта с шефом жандармов. Может, просто боится?

Между визитом Дельвига, принесшего "Цыган", и письмом самого Бенкендорф прошло два месяца. Александру Христофоровичу было некогда. Позднее Жуковский писал: "Вы делали изредка свои выговоры, с благим намерением, и забывали о них, переходя к другим важнейшим вашим занятиям, которые не могли дать вам никакой свободы, чтобы заняться Пушкиным".

Знаменательная мысль. Все дела шефа жандармов — досадное препятствие, которое мешает заняться главным.

В марте Александр Христофорович ждал, что Пушкин напишет первым. Не дождался, взялся за перо. Текст вышел обиженным: "Я не могу скрыть вам крайнего моего удивления, что вы избрали посредника в сношениях со мною, основанных на высочайшем соизволении".

Дом шефа жандармов — не проходной двор! У Бенкендорфа три дочери и две падчерицы. И племянница — бедная сирота.

Не в смысле бесприданница, а в смысле — жалко ее, осталась без матери. А кроме того, супруга, еще очень привлекательная дама. О нравственности же барона Дельвига говорят нелестно. Какова будет репутация женщин, за которых он, Бенкендорф, отвечает, если к нему запросто станут являться "вовсе не знакомые" люди?

Впрочем, все это Александр Христофорович оставил за строкой. Просто напомнил: прямой контакт обязателен. Так приказал государь. Не ему приказы обсуждать. И не Пушкину нарушать их.

Осадил. Поэт сразу по получении рассыпался в извинениях: стихи-де старые, отданы давно для альманаха "Северные цветы". Согласно высочайшей воле он их "остановил" и "предписал Дельвигу прежде всего показать оные" Бенкендорфу.

Письмо было помечено 22 марта, при этом корреспондент промедлил с ответом, поскольку эпистола самого адресата "ошибкою было адресовано во Псков". Темнит?

Александр Христофорович сразу почувствовал, как напряглись невидимые струны. А через месяц Пушкин запросился приехать. Запросился из Москвы, где, по донесениям агента А.А. Волкова, "занимался карточной игрой", променяв "Музу на Муху".

Деньги у поэта пока были. Вяземский писал еще в октябре прошлого года А.И. Тургеневу: "Пушкин напечатал 2-ю часть Онегина… и книгопродавцы уже предлагают ему 5000, а он просит семь". Однако Первопрестольная на этот раз была к нему холоднее. И пусть провинциальные приятели, как чиновник одесского градоначальства В. И. Туманский, тоже стихотворец, взывали к Пушкину: "Тебе на Руси предназначено играть ролю Вольтера… Твои связи, народность твоей славы, твоя голова, твое поселение в Москве — средоточии России, — все дает тебе лестную возможность действовать на умы… С высоты твоего положения должен ты все наблюдать, за всеми надсматривать".

Но пока "надсматривали" за Пушкиным. Да и Москва "огадела". Поэтому 24 апреля Пушкин попросился в Питер.

Ответ был получен очень скоро — 3 мая. Император разрешил приехать, но "высочайше отозваться изволил, что не сомневается в том, что данное русским дворянином государю своему честное слово вести себя благородно и пристойно, будет в полном смысле сдержано".

Звучало как предостережение. Засим последовало еще два месяца покоя. Но 29 июня помечены новые показания по делу "Шенье". Теперь уже Пушкина прямо спрашивали о пропущенных строках. Пришлось перечислять, чему они были посвящены: взятию Бастилии, клятве в зале для игры в мяч, перенесению философов в Пантеон, "победе революционных идей", "провозглашению равенства", "уничтожению царей".

Грех не заинтересоваться.

Отвечая на вопросы, поэт сердился: "Что же тут общего с несчастным бунтом 14 декабря, уничтоженном тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков".

Александр Христофорович помнил эти выстрелы. Какой позор! "Лучшая в мире пехота"! Отказывается присягать государю! А Пушкин бросал презрительно и резко: "После моих последних объяснений мне уже ничего не остается прибавить в объяснение истины".

Еще через месяц поэт препроводил новые сочинения: "Ангел", "Стансы", третью главу "Евгения Онегина" и "Графа Нулина". При этом он снова вышел из рамок дозволенного: "Если Вы соблаговолите снабдить меня свидетельством для цензуры, то, вследствие Вашего снисходительного позволения, осмеливаюсь просить Вас о доставлении всех сих бумаг издателю моих сочинений надворному советнику Петру Александровичу Плетневу".

Разве шеф жандармов рассыльный? Мальчик? "Чтоб служила мне рыбка золотая/ И была б у меня на посылках". Этих строк Александр Христофорович не знал, потому что они еще не были написаны. Но при чтении письма должен был почувствовать себя золотой рыбкой.

"В НАДЕЖДЕ СЛАВЫ И ДОБРА" "ХРАНИТЕ ГОРДОЕ ТЕРПЕНЬЕ"

На стол перед Бенкендорфом легли исключенные цензурой строки, оформленные как особый текст. Пока одни призывы к кровавому возмущению. Как поставить эту рукопись, восхваляющую французскую революцию, на одну доску со "Стансами"?

В надежде славы и добра

Гляжу вперед я без боязни:

Начало славных дел Петр

Мрачили мятежи и казни.

Правда, выходило неприличное похлопывание императора по плечу. Напутствие:

Семейным сходством будь же горд;

Во всем будь пращуру подобен:

Как он неутомим и тверд,

И памятью, как он не злобен.

Это о заговорщиках? Если бы мятеж случился при Петре Великом, "пятью виселицами дело бы не ограничилось".

Бенкендорф видел, как Алексей Орлов после следствия приходил к государю просить помилования для брата Михаила. Встал на колени и не поднимался, пока император не дал слово. А что бы сделал Петр I? Заставил бы Алексиса в доказательство преданности лично рубить головы виновным? Может, и брату?

Во время коронационных торжеств цесаревич Константин подошел к Алексею Федоровичу и сказал ему: "Жаль, что твоего брата не повесили!" Играл? Оскорбительное лицедейство. А ведь, как говорили, "в Константине Петр Великий и не умирал".

Александр Христофорович еще не знал, как накинутся на Пушкина за "Стансы" друзья. Как будут посмеиваться. Обвинять в "ласкательстве". Катенин — "товарищ милый, но лукавый" — в одном из писем отметит: "О стансах С[аши] П[ушкина] скажу Вам, что они, как многие вещи, в нем плутовские". В прошлом веке литературоведы схватились за эту фразу: чтобы смягчить-де дело "Шенье", Пушкин написал похвальное слово царю. А "Друзьям", а "Герой"… Дело не в похвале. Отношения поэта и императора были сложными, обмолвки и намеки рассыпаны по многим произведениям.

Но верно и другое. "Стансы" поэт подал на высочайшее рассмотрение. А уезжая из Москвы, вручил Александрине Муравьевой "Послание в Сибирь", о чем шеф жандармов не подозревая.

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье,

Не пропадет ваш скорбный труд

И дум высокое стремленье…

Оковы тяжкие падут,

Темницы рухнут — и свобода

Вас примет радостно у входа,

И братья меч вам отдадут.

Из ссылки молодой поэт Александр Одоевский откликнулся: "К мечам рванулись наши руки,/ И лишь оковы обрели". Это был тот самый Одоевский, который накануне 14-го в восторге повторял: "Умрем, ах как славно мы умрем!" А во время следствия писал покаянные письма — единственное, что из всего этого читал Александр Христофорович.

"Чем больше думаешь об этих злодеяниях, тем больше желаешь, чтобы корень зла был совершенно исторгнут из России". Для этого Одоевский сначала рассказал все, что знал о главных фигурантах дела — "Пестеле и сообщниках". А потом стал провоцировать новые дознания: "Допустите меня сегодня в комитет, ваше высокопревосходительство! Дело закипит. Душа моя молода, доверчива… Я жду с нетерпением минуты явиться перед вами… Я наведу на корень, это мне приятно". Может, просто скучно в камере? "Если когда будет свободная минута, то прикажите мне опять явиться… даже таких назову, которых ни Рылеев, ни Бестужев не могут знать".

Теперь эти люди в "каторжных норах" "гордятся… судьбой" и "смеются над царями"…

Но что же выходило у Пушкина: "В надежде славы и добра" "храните гордое терпенье"? В каком случае поэт был искренен? И в первом, и во втором, и еще в десяти неизвестных нам случаях. Он просто был искренен. В каждый отдельный момент своей жизни. Любил друзей. Полюбил государя… Когда писал, так и думал.

Пройдут годы, и Бенкендорф заметит: "Пушкин соединял в себе два единых существа". Только два?

В мире, где писал поэт, можно было славить самодержца и радоваться падению Бастилии. И под этим понимать истинную свободу. Внешние ограничения не имели к ней никакого отношения.

Но они были. Например, что чиновники могли усмотреть из строк, прославляющих первый порыв французской революции:

Я зрел твоих сынов гражданскую отвагу,

Я слышал братский их обет,

Великодушную присягу

И самовластию бестрепетный ответ…

Разоблачился ветхий трон;

Оковы падали. Закон,

На вольность опершись, провозгласил равенство,

И мы воскликнули: Блаженство!

Далее наступила эпоха якобинского террора, и оказалось, что блаженство попрано.

О горю! о безумный сон!

Где вольность и закон? Над нами

Единый властвует топор.

Мы свергнули царей. Убийцу с палачами

Избрали мы в цари. О ужас! о позор!

Эти строчки при большом желании можно было принять за намек на недавние события. Однако важен был не намек, а общее настроение. В оде "Вольность" тоже описывалось убийство Павла I — событие ужасное, но отдаленное на два с половиной десятилетия. Однако ее находили у заговорщиков. Значит, она была близка им по духу.

Новая "ода" заканчивалась надеждой на торжество свободы.

Но ты, священная свобода,

Богиня чистая — нет, не виновна ты…

Сокрылась ты от нас; целебный твой сосуд

Завешен пеленой кровавой;

Но ты придешь опять со мщением и славой, —

И вновь твои враги падут.

На место последней строки легло бы: "И братья меч вам отдадут". Здесь есть над чем задуматься.

Сенаторы задумались, хотя и не знали "Послания в Сибирь". Дело решилось в августе. Они признали сочинение "соблазнительным к распространению в неблагонамеренных людях того духа, который правительство обнаружило во всем его пространстве". По их мнению, "сочинителя Пушкина… надлежало бы подвергнуть ответу перед судом". Но через высочайшую волю не перешагнуть. Посему, "избавя Пушкина от суда и следствия, обязать его подпискою, дабы впредь никаких своих творений без рассмотрения и пропуска цензуры не осмеливался выпускать".

Мнение спорное. Стихи были опубликованы в октябре 1825 г. вовсе не "без рассмотрения и пропуска цензуры". Речь могла идти только о распространении непропущенных строк, которые при печати отмечались отточиями. Однако полный вариант элегии стал известен по спискам, раньше сокращенного цензурой, поскольку, как писал поэт уже в ноябре: "Я и не думал делать из него тайну".

Последний его отзыв, как и июньский, весьма раздражен. Нечто вроде: зачем дергать его глупостями… недоразумение и только. Но именно после этого недоразумения за поэтом был восстановлен надзор. Говоря о Пушкине, исследователи часто доказывают, с одной стороны, его близость декабризму и сохранение прежних идеалов, с другой — необоснованность и оскорбительность правительственного недоверия. Но либо, либо…

13 августа Государственный совет "положил иметь за сочинителем Пушкиным секретный надзор", о чем не считалось "приличным" упоминал "в высочайшем повелении" по данному делу. Тем не менее сами чиновники должны были знать и уведомили друг друга секретными письмами.

Дело решилось не столько благополучно, сколько никак. Надзор велся и до этого. Зато Пушкин остался в Петербурге. Написанный 13 июля 1827 г. — в годовщину казни — "Арион" убеждал в сознательности действий поэта:

Погиб и кормщик, и пловец! —

Лишь я, таинственный певец.

На берег выброшен грозою,

Я гимны прежние пою…

ЖАНДАРМСКАЯ МУЗА

22 августа Бенкендорф вернул Пушкину "Ангела", "Стансы", главу "Онегина" и "Графа Нулина" с милостивейшим разрешением печатать. Только в последнем поэта просили из соображения приличий заменить две строчки, где горничной не стоило "с барином шалить", а проникшему ночью в спальню барыни графу Нулину касаться одеяла. То же пуританское правило было применено к "Сценам из Фауста", где две строки про "модную болезнь" просто выпали.

Подавались также "Песни о Стеньке Разине", которые завернули, потому что "при всем их поэтическом достоинстве" Разин — злодей, его память, как и Пугачева, проклинает Церковь.

Пушкин еще ни словом не заикался о Пугачеве. Но, видимо, "уголовное" направление мыслей поэта прочитывалось на расстоянии.

Эхо сенатского разбирательства еще витало над стихами поэта. Опять дули на воду. 7 сентября возглавлявший Департамент народного просвещения старик адмирал А.С. Шишков — дедушка российского печатного слова — лично запросил у Бенкендорфа разрешение публиковать третью главу "Онегина" и россыпь стихов, принесенную Плетневым. Не помогло и продемонстрированное письмо шефа жандармов к Пушкину с высочайшим разрешением, и личное отношение Фон Фока. Бдительный адмирал обратил внимание на то, что рукопись "Онегина" не скреплена по листам. А значит, надпись на первой странице карандашом "позволено" не может быть принята всерьез.

"Не угодно ли будет вам, милостивый государь мой, приказать, кому следует, дабы в канцелярии вашей манускрипт сего сочинения скреплен был по листам", — писал Шишков. Смысл просьбы был ясен. Мало ли какой лист можно вставить в середину. А потом виноваты будут в Департаменте.

Поэтому Бенкендорф, видимо, в душе очень ехидничая, но не позволяя себе и тени усмешки, написал в ответ: "Возвращаю при сем скрепленную надлежащим образом в III отделении собственной Его Императорского Величества канцелярии 3 главу романа Евгения Онегина, препровожденную ко мне при почтеннейшем отношении вашего превосходительства… № 5067". После чего не поленился повторить старику, какие именно стихи и с какими купюрами пропущены.

Кажется, теперь всем все было ясно.

Следовало отвлечься на текущие дела по жандармерии. Между тем в 1827 г. Александра Христофоровича посетила редкая удача. Назовем ее Музой в голубом мундире. Эту милую даму он ждал десять лет. Под проверку III отделения попала Ярославская губерния. Там вскрылось мошенничество, доселе неведомое в остальной империи. Жандармский полковник Н.П. Шубинский донес Бенкендорфу о существовании целой сети по торговле рекрутами: казенные крестьяне покупали у помещиков людей, чтобы сдавать их за себя, когда приходила очередность отправиться в армию.

Для этого хозяин выписывал на имя крепостного документ об освобождении, который не давался мужику на руки. Потом "вольного хлебопашца" вписывали в семью государственного и, когда приходил срок, составляли прошение, согласно которому тот добровольно отправлялся служить за другого человека.

Без деятельной помощи чиновников такая пирамида не могла бы существовать, прежде всего потому, что сами крестьяне в массе были неграмотными и не могли оформить надлежащие бумаги. Кроме того, торговлю рекрутами следовало покрывать на каждом этапе от фальшивой вольной до причисления к чужой семье и прошения об уходе в армию. Механизм хорошо работал несколько лет, о нем была осведомлена полиция, но ничего не предпринимала.

Наладить подобную схему мог только человек с недюжинными способностями "махинатора". Им оказался старый знакомый Бенкендорфа губернатор Михаил Иванович Бравин. С их первой встречи прошло десять лет. Тогда Бравин тоже придумал для обогащения любопытную схему: заставлял казенных крестьян затевать тяжбы из-за земли с местными помещиками, а затем брал с последних деньги за разрешение дел в их пользу.

Кроме того, Бравин взвинтил поборы с государственных крестьян, а те пожаловались на самоуправство в Сенат. Характерно, что жалобщики просили ни в коем случае не доверять расследование местным властям: "Мы теперь стали хуже нищих… Кто только к нам в селение не завернет, тот что хочет с нас и берет, а жаловаться негде; один другому потакает, и нигде у них суда и правды не найдешь".

В это время дивизия Бенкендорфа передислоцировалась под Воронеж. Долго на одном месте контингенту стоять нельзя — ни одна губерния не выдержит — объедят и оберут до нитки. Поэтому армия в мирное время совершает круговорот по империи. Что, конечно, хорошо сказывается на росте населения.

Но такой нищеты, как на Воронежских землях, Бенкендорф не видел давно. Селения выглядели так, будто здесь уже прошли войска, причем неприятельские. Причиной чему служил губернатор Бравин, на которого совокупно били челом все сословия: от веревочников до тех, кому эти веревки намыливали.

В город вступали утром, около девяти. С песнями, с литаврами, с развернутыми знаменами. Обыватели встречали их вяло, без взрыва патриотических чувств. Без цветов, что по зимнему времени понятно. И без сорванных с голов шапок, что ни в какие ворота не лезет. Даже барышни в каких-то, не приведи Бог, блеклых платьях!

Офицеров ждал праздничный обед в губернаторском доме. А солдат — на квартирах, отведенных под постой. Уже на следующий день служивые рассказывали, что обыватели хоть и угощали, но все как-то косились то на печь, то на буфет — кабы не съели последнее.

Бравин с первой минуты вызвал отвращение неуклюжими манерами медведя на шаре: вроде и крутится, и лапкой машет, а клыки едва прячет, ворчит, порыкивает…

То, что Бравин вздумал драть с казенных мужиков, как с собственных, — полбеды. Ни один помещик свою скотинку до разорения не допустит. Но губернатор удвоил поборы: и казна сыта, и ему прибыток. Только вот мужички что-то стали дохнуть. Ударились в бега. Их жалоба и была главной. Она обожгла царю руки. Еще год-два такого произвола, и целая губерния не сможет платить налоги. Бери, да знай меру! Оставляй копейку на разживу. Раз Бравин этого не понимал, значит, он не только жаден, но и глуп.

От крестьян удалось узнать, что земский исправник Харкевич гонял на свое поле баб по двести в самую горячую пору — хлеб сажать. Что брал взятки в размере годового жалованья по две тысячи рублей. Собирал с мужиков "христославное" на Рождество и Пасху. Кормили крестьяне его письмоводителей, секретарей и прочую живность ветчиной, поросятами, яйцами, коровьим маслом, "чтобы за год не скушать с барынями и детишками". Требовал от девок ягод на варенье и сушение.

Именно тогда Бенкендорф написал Воронцову, что "гражданских чиновников… не деморализуешь ни артиллерией, ни пехотой", он "изобличил целую кучу мерзавцев", но пойдет ли дело дальше? Действительно, разбирательство тянулось два года, Государственный совет нашел Бравина правым, и вскоре, благодаря столичным покровителям, тот стал губернатором на новом месте. А Александру Христофоровичу пришлось ждать времени, когда он сам сможет вытирать руки мнением Государственного совета.

Теперь время приспело. Глава III отделения испытывал к Бравину личную неприязнь. В своих воспоминаниях Бенкендорф либо говорил о человеке хорошо, либо не говорил вовсе. С Бравиным редчайший случай — о нем Александр Христофорович отозвался плохо: "Наглый, продажный, допускающий произвол человек, который оскорблял дворян, притеснял купцов и разорял крестьян". "Как только он узнал, что мне предписано изучить его поведение, он сначала попытался внушить мне уважение, а затем прибег к низостям". То есть попробовал дать взятку.

Но, паче чаяния, ревизор денег не взял. Да еще и осмеял семью губернатора: "Его жена и две дочки оказывали мне всевозможные знаки внимания, первая любила своего маленького спаниеля так же, как и мужа, две другие были неприятными особами. Не было большой заслуги в том, чтобы противостоять соблазну".

Явился и доноситель: "Мне посчастливилось запугать и привлечь на свою сторону одного из друзей губернатора, статского советника из числа чиновников, наиболее причастных к воровству. Чтобы получить прощение, он развернул передо мною широкую картину злоупотреблений… Он показал мне плутов и рассказал об их хитростях… более чем достаточно".

В 1817 г. столичные покровители вывели Бравина из-под удара. В 1827 г. Александр Христофорович собирался не позволить этого сделать. Паче чаяния, виновный, имея звание сенатора, отбивал удары еще около трех лет. Только в 1830 г. его карьера наконец закончилась.

"ДОЛГ СТРОГОГО СУДЬИ"

Если описание дела Бравина похоже на "Ревизор" Н.В. Гоголя, то другое набравшее в 1827 г. обороты расследование тянуло к "Дубровскому" Пушкина.

У Троекурова имелся реальный прототип. Богатый рязанский и тульский помещик генерал Лев Дмитриевич Измайлов, родившийся в 1764 г. и куролесивший на своих землях четыре царствования подряд. Выйдя в отставку, он не без подкупа стал рязанским предводителем дворянства, благодаря чему завязал самые тесные отношения со всей местной администрацией. Покровительство высших по чину и страх низших долго позволяли ему оставаться безнаказанным.

Его бесшабашная удаль, широкое барство и крутой нрав вызывали смешанное чувство трепета и восхищения. Одаривая и карая, Измайлов не делал различия между собственными холопами, местными чиновниками, соседями-дворянами, купцами — на всех простиралась его власть. Однажды он пожаловал исправнику тройку с экипажем и тут же заставил самого выпрячь лошадей и на себе под свист арапника отволочь карету в сарай. Мелкого стряпчего могли высечь на конюшне и посадить на хлеб и воду в подвал. Одного соседа-помещика по его приказу привязали к крылу ветряной мельницы. Другого вымазали дегтем, обваляли в пуху и с барабанным боем водили по деревне. Иной раз под горячую руку Измайлов травил гостей волками и медведями. Напоив мертвецки пятнадцать небогатых соседей, он приказал посадить их в большую лодку на колесах, привязав к обоим концам по медведю, и спустить с горы в реку.

Редко встречая сопротивление, самодур, как и пушкинский Троекуров, высоко ставил людей, умевших постоять за себя. Однажды высеченный им чиновник позвал генерала крестить первенца, а после купели велел своим крепостным выпороть крестного отца. Смелость чиновника так потрясла Измайлова, что он, вернувшись домой, сразу отписал крестнику деревню в подарок.

В самом начале царствования Александра I, в 1802-м, император отдал негласное распоряжение тульскому губернатору "разведать справедливость слухов о распутной жизни Л.Д. Измайлова", но тем дело и кончилось. Во время войны с Наполеоном отставной генерал, потратив миллион рублей, сформировал рязанское ополчение, возглавил его, сражался с французами и даже участвовал в Заграничном походе. Его кипучая натура жаждала событий и крайностей. Повздорив с военным генерал-губернатором Рязанской, Тульской, Тамбовской, Орловской и Воронежской губерний А.Д. Балашовым (прежде министром полиции), Измайлов в 1818 г. согнал за одну ночь на земли врага сотни крепостных, которые вырубили у того весь строевой лес и сплавили его по реке в измайловские вотчины. В это время Балашов был членом Государственного совета и весьма влиятельным лицом, однако возбужденное им дело тянулось восемь лет.

В 1826 г. "дворовые женки" подали на Измайлова жалобу в Сенат, а для верности и новому государю. Знаменательно, что сенатский экземпляр не сохранился, а вот послание Николаю Павловичу осталось для истории. "Мы не осмеливаемся донести вашему величеству подробно о всех жестокостях господина нашего, от коих и теперь не менее сорока человек находятся, после претерпенного ими телесного наказания, в тяжких земляных работах, и большая часть из них заклепаны в железные рогатки, препятствующие несчастным иметь покой и в самый полуночный час… Он жениться дворовым людям не позволяет, допуская девок до беспутства, и сам содержит в запертых замками комнатах девок до тридцати, нарушив девство их силою… Четырех человек дворовых, служивших ему по тридцати лет, променял помещику Шебякину на четырех борзых собак".

Сразу вспоминаются строки Грибоедова про "Нестора", то есть учителя, наставника "негодяев знатных":

…Толпою окруженный слуг;

Усердствуя, они в часы вина и драки

И честь и жизнь его не раз спасали: вдруг

На них он выменял борзые три собаки!!!

Незадолго до получения жалобы "дворовых женок", в марте 1826 года, молодой император издал запрет помещикам применять "железные вещи" для наказания крепостных. Имелись в виду кандалы, цепи, рогатки, надевавшиеся на шею. Николай I приказал произвести проверку доноса и предать Измайлова суду. Но следствие затянулось на два года и, если бы не настойчивость высочайшей инстанции, никогда не было бы доведено до конца. Из губернского правления, покрывавшего Льва Дмитриевича уже не первый десяток лет, был прислан советник Трофимов, который доложил, что обнаруженные им в подвале рогатки якобы покрыты ржавчиной, значит, уже давно не употребляются.

Однако легковерием новый император не отличался. Одновременно с советником губернского правления на месте инкогнито побывал жандармский полковник Шамин, нашедший рогатки и цепи в полном порядке на шее и на руках несчастных. Он же узнал, что Измайлов "дал взаймы" Трофимову 15 тысяч рублей. Тульский губернатор Трейбут получил высочайшее повеление произвести расследование. Однако сопротивление местного аппарата было таково, что Измайлов, даже преданный суду, оказался оправдан, а его дворовые биты кнутом и заключены в острог.

Переупрямить самодержца не удалось. Он приказал заново произвести суд, теперь уже в Рязани. Рязанский губернский суд снова оправдал генерала и добавил к уже сидевшим в тюрьме еще несколько человек. Сопротивление чиновников по делу Измайлова поражает глухим упорством. Речь шла о прямом неповиновении государю. Видимо, местные власти надеялись, что дела отвлекут высочайшее внимание и расследование удастся замотать, как уже случалось не раз.

Однако этого не произошло. В феврале 1828-го по именному повелению имения Измайлова были переданы в опеку. На него самого наложен штраф и взысканы судебные издержки в тройном размере. Дворовых самодура выпустили из тюрьмы, а над местными чиновниками учинили суд. Кому-то, благодаря столичному покровительству, удалось выкрутиться. Кто-то, памятуя о старых заслугах времен войны, отделался строгим выговором. Но в целом был произведен "превеликий шум".

Пушкин очень интересовался делом Измайлова, тем более что оно живо обсуждалось в свете: в салоне княгини З.А. Болконской, у князя П.А. Вяземского, в доме бывшего министра И.И. Дмитриева и губернского прокурора С.П. Жихерева (некогда члена литературного общества "Арзамас"), где автор "Дубровского" часто бывал. Но услышать о подробностях измайловской истории Пушкин мог и напрямую от Бенкендорфа.

"СТАРЫЙ КОНЮХ"

Александр Христофорович изуверов не любил, ибо ему пришлось с ними столкнуться. В том же 1817 г. по приказу императора Александра I он расследовал дело помещика Воронежской губернии Г. А. Синявина, который в имении Конь-Колодезь убил двоих дворовых.

Большинство хозяев худо-бедно ладили с крестьянами. Без особой любви, конечно, но и до бунта дело не доходило. Все по обычаю. Но встречались те, кто был способен довести холопов до красного петуха. За мятежной деревней могли подтянуться крестьяне из спокойных с виду сел. Ненависть тлела под спудом, и нельзя было позволить ей вырваться наружу.

Крестьяне жаловались на жестокие наказания, которые и повлекли за собой гибель несчастных. "Они рассказали нам самые ужасные вещи о господине Синявине и особенно о его жене", — писал Бенкендорф. Виновный "имел большое состояние, принадлежал к одной из лучших фамилий России… он был дядей моего друга графа Михаила Воронцова и родственником большого количества моих близких знакомых. Он явился ко мне с многочисленными рекомендательными письмами… Я был вынужден ему ответить, что, несмотря на горячее желание доказать его невиновность, мой долг обязывает меня быть строгим судьей".

Были опрошены местные жители, соседи-помещики, сельский священник. Наконец, вскрыта могила. Обнаружилось, что убитых закопали со связанными руками, без отпевания. Отнекиваться не имело смысла. Помещик перестал отпираться: "Император забрал все его состояние под опеку и передал его в руки правосудия".

Чтобы не выглядеть в глазах друга предателем, Бенкендорф приказал снять копии со всех документов следствия и, сопроводив их личным письмом, отправил в Париж, где Воронцов в тот момент командовал Оккупационным корпусом. Мол, суди, брат Михайла, если можешь.

Паче чаяния, не поссорились. Однако страшно было даже думать: мать Воронцова — родная сестра этого изувера. И Михаил, который руку на слуг не поднимал, солдатам говорил вы, имеет ту же кровь…

Закончив следствие, Бенкендорф едва не на коленях просил императора Александра I, чтобы "это поручение оказалось последним в данном роде". В тот момент генерал не мог и представить, что с подобными мероприятиями окажется связана вся вторая половина его жизни. Что задуманный им как внутренние войска Корпус жандармов будет, кроме прочего, заниматься фальшивомонетчиками, подложными паспортами, поддержанием супружеских нравов и даже особыми лавками "для джентльменов". А увенчается вся эта полезная деятельность Пушкиным.

Для самого поэта 1827 г. был рубежным. Он словно ожидал, что правительство вот-вот опомнится и казнит его. Рисовал в рукописях перекладины с пятью телами. Писал на полях: "И я бы мог". Даже в любовных посвящениях: "Вы ж вздохнете обо мне,/ Если буду я повешен?"

В неоконченной зарисовке "Какая ночь! Мороз трескучий…" вспоминал времена Ивана Грозного, описывал молодого опричника — "кромешника", — который скакал к возлюбленной, но задержался на площади под виселицей.

А площадь в сумраке ночном

Стоит, полна вчерашней казни,

Мучений свежий след кругом…

…Недавно кровь со всех сторон

Струею тощей стег багрила…

Во мгле между столпов

На перекладине дубовой Качался труп…

Одно обращение опричника в коню дорогого стоило:

Не мы ли здесь вчера скакали,

Не мы ли яростно топтали,

Усердной местию горя,

Лихих изменников царя?

Хорошо, что Александр Христофорович ничего подобного не читал. Потому что в роковой день и скакал, и топтал, и с чистой совестью именовал изменниками.

Но Пушкин постепенно прозревал и другую, неблизкую его друзьям правду: в прибранные "боярские конюшни" ходил черт.

Всем красны боярские конюшни:

Чистотой, прислугой и конями;

Всем довольны добрые кони:

Кормом, стойлами и надзором…

Лишь одним конюшни непригожи —

Домовой повадился в конюшни.

По ночам ходит он в конюшни,

Чистит, холит коней боярских,

Заплетает гриву им в косички,

Туго хвост завязывает в узел…

Кони-то боярские всем довольны. Люди-то царские жаловаться не привыкли. А вот повадился нечистый, и смирные лошади как будто взбесились: "С морды каплет кровавая пена".

Кому уподоблял себя Пушкин: молодому конюху, который ездит по ночам к "красной девке"? Или несчастному "вороному", которого почему-то невзлюбил бес? Вечером конь "стоит исправен и смирен". А утром "не тих, весь в мыле, жаром пышет".

Стихи кончаются обращением:

Ах ты, старый конюх, неразумный,

Разгадал ли, старый, загадку?

С кем говорил поэт? Не с хозяином конюшен. А с тем, кто ближе к лошадям и может узнать правду. Это уподобление Бенкендорфа "конюху" запомним наперед. А пока зададимся вопросом: помощи ли просил "вороной", или автор просто смеялся над служакой? Пока неясно. Потому что и Пушкин еще не решил. Знал только, что бес может заездить.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.