Мика. Дружба, жизнь, урок из истории философии

Мика. Дружба, жизнь, урок из истории философии

Я всегда сожалел о своем философском невежестве, вернее — о вопиющих пробелах в философском образовании. Иногда мне казалось, что если бы я начинал сначала, то непременно пошел бы учиться на философский факультет. Хотя я вовсе не уверен, что это был бы хороший выбор. Да, случалось, что я остро переживал домашнее происхождение и скверное состояние своей философской оснастки. В иных случаях, правда, я замечал, что профессиональные философы с академическим подбоем мыслят не намного лучше меня. Это наблюдение позволяло мне задумываться, на свой кустарный манер, о природе философского знания. Знаю, что я не первый и что плоды моих размышлений никого не поразят оригинальностью. Я просто примыкаю к определенной партии. Но добровольно, по убеждению.

Если человек — это стиль, то философ — это стиль философского мышления. Конечно, существует преемственность, наследование, развертывание, варьирование, опровержение наличных идей и все такое. Но в последнем счете философская мысль кумулятивна и не кумулятивна вместе. Каждый мыслитель, если он мыслитель, может начать с чистого листа. Сильное философствование, даже когда оно вписывается в традицию школы, есть эманация личности, ее собственного непреодоленного и непреодолимого склада, ее способа переживать мир и понимать себя.

Так и с Каганом.

В океане современных мемуаров стало принято называть великих уменьшительными именами — Митя, Маня, Катя, Никеша, Владя… Нередко меня от этого коробит, и я вспоминаю, что когда?то этот прием называли заимствованным из французского словом «амикошонство»; «ами», как известно, — друг, а «кошон» — свинья. В словаре иностранных слов 1980 года оно еще есть, но в обиходе я его не встречаю. А раз слова нет, то все позволено. Но вот затруднение. Оказывается, я сам не смогу называть человека, с которым близко дружил гораздо более полувека, Моисеем Самойловичем. Или профессором М. Каганом. Близкие и друзья называли его Микой. И я уже иначе не могу, простите меня.

Мика.

Мы знакомились дважды.

Первая встреча имела для меня критическое значение. Сентябрь сорок шестого года. Я только что зачислен на исторический факультет Ленинградского университета, но при этом хочу учиться на историка искусства. А порядок таков: чтобы быть допущенным к искусствоведению, надо пройти особое собеседование, по — академически — коллоквиум, проверку на интеллигентность. Искусствоведы — белая кость, не выдержишь — затеряешься в серых шеренгах историков.

В первых числах сентября я уже ходил на лекции с искусствоведами, но искусствоведом еще не был.

Наступил день, когда все еще «неотсобеседованные» будут подвергнуты проверке. Сначала лекции, а после лекций — коллоквиум. Последняя перед испытанием лекция — заведующего отделением профессора Иоффе. Иеремия Исаевич читает вводный курс, и в тот день он рассказывает нам о различных классификациях видов искусства. По — видимому, вирус теоретизирования попал в мой организм еще с материнским молоком, которое, разумеется, на губах не обсохло, когда я поднял руку, чтобы сообщить профессору о еще одном способе группировки — нечто в эту минуту посетило мою невежественную голову. Но Иеремия Исаевич либерально согласился, что и такой подход возможен, почему нет.

Лекция кончилась, законные искусствоведы ушли, остался десяток или полтора соискателей. В аудиторию снова входит Иоффе, а с ним — молодой человек, в костюме с иголочки, с чисто подстриженными усиками, галстух, крахмальная сорочка, обручальное кольцо на пальце, закуривает «Казбек». Мы не лыком шиты, слыхали, что это — талантливый ученик Иоффе, кронпринц, можно сказать; он аспирант, но уже читает курс лекций… Выглядит, на наш комсомольский взгляд, ужасно — мещански, или, верней, по Марксу — филистерски. Ко всему еще это кошмарное обручальное кольцо, какой вредный пережиток!

Иоффе и его талантливый ученик садятся за преподавательский стол и начинают выкликать по алфавиту. С моей фамилией долго не отсидишься. Я встаю, Иоффе поднимает на меня свои прекрасные библейские глаза и говорит — этого не надо, я с ним уже поговорил. Моя морфологическая теория сработала!

Однако усатый делает мне знак ухоженным пальцем, чтобы я подошел к нему.

— Когда вы в последний раз были в Эрмитаже? — спрашивает он с очевидным подвохом. Ну, это напрасно, в Эрмитаж меня водили еще накануне моего импровизированного бракосочетания в Питере, в прошлогоднем ноябре. Да и сейчас успели.

— На прошлой неделе, — отвечаю я чистую правду.

— Что вы там смотрели?

— Импрессионистов. На третьем этаже. (Тоже правда, в августе сорок шестого эти залы еще были открыты.)

— И кто вам там понравился?

— Ренуар, — говорю. — Писсарро. Дега. Мане…

— Мане или Моне? — спрашивает он с ударением.

Хм. Их, оказывается, двое похожих, кто бы мог подумать. Но ты тоже хорош: ты же спросил, кто мне понравился, да?

— Моне! — говорю я твердо, показывая, что релятивистская интерпретация проблемы вкуса, которой я придерживаюсь до сих пор, практически неопровержима. Действительно, крыть нечем, мне понравился Моне — и все тут. Вот Моне мне понравился, а не Мане. Вот я такой. Моне — да! А Мане — нет!

И усатый отпустил меня с миром. Теперь мне можно в искусствоведы.

Но кто же мог предсказать в ту минуту, что этот усатый, этот замечательный Моисей Каган вскоре станет моим ближайшим другом, очень дорогим для меня человеком на долгие, долгие десятилетия?

Скорей всего, так случилось благодаря второму, параллельному знакомству, к которому привела цепь случайных обстоятельств, возможных только в условиях простого советского быта.

Мой тесть, юрист, вскоре после окончания войны перевелся из Ташкента в Москву, на должность главного арбитра одного из министерств. Ему удалось откупить у дальних родственников фрагмент частной квартиры, чужеродного осколка НЭПа в тканях социалистического хабитата второй половины сороковых годов. Фрагмент составляла бывшая ванная комната, площадью около пяти квадратных метров, из которой была удалена ванна. Туда и вселился главный арбитр с женой и младшей дочерью; для дочери арендовали диван у соседей. Однажды к соседке по приватной коммуналке приехал из Ленинграда сын с женой — и моя теща воспользовалась оказией: молодые люди любезно согласились отвезти старшей дочери с мужем, то бишь со мной, гостинец — килограмм яблок в кулечке. Яблоки гонцы съели в поезде по дороге домой. А позднее сообщили нам открыткой о посылке, приехали на наш угол — знаменитый тогда угол Лиговки и Обводного канала, купили в угловой будке кило яблок и доставили его по адресу.

Нетёщины фрукты оказались поводом для знакомства, а затем и дружбы. Вот тут?то выяснилось, что яблочные знакомые — школьные друзья Моисея Кагана и его жены. В их доме мы и встретились частным порядком. Поначалу было жутко, но постепенно стали обвыкать, а там позволили себе садиться уж бочком, выпили на брудершафт…

Выражаясь языком будущего Кагана — так сложилась исходная многоканальность наших отношений.

Весь Ленинград, несколько поколений ленинградских интеллигентов знали, каким он был блистательным лектором. Я помню, как он уходил из аудитории после рутинной лекции под аплодисменты. А мы не были щедры на этого рода восторги. Разве что Лунину, да и то не каждый раз. Я выношу за скобки великолепную и свободную речь, вольное владение материалом, импровизационную свободу изложения и неожиданные ходы мысли, которые рождались как будто бы тут же на месте. А то и впрямь на месте. При этом он держал удивительную дисциплину облика: никакого хождения взад и вперед, да что там хождения, ни одного лишнего жеста, поворота, движения, аскетическая скупость мимики — зримая пластика логики. Такое видишь и слышишь не часто.

Но главное — метод, который можно найти в его книгах и который особенно неотразим бывал в лекциях. Вообразите себе дальнее подобие сократической беседы, но без беседы как таковой — монолог, который вынуждает к соучастию, вовлекая в самый процесс обдумывания. Он выдвигал проблему и всячески демонстрировал ее проблематичность, но отнюдь не сразу. Он реферировал различные решения и позволял сначала их пережить. Только затем, сбивая, показывал наглядно, что это были псевдорешения, логические тупики, ложные дороги. Хочешь — не хочешь, приходилось думать, деваться было некуда. Мы брели за ним, заблуждаясь, по этим дорогам, проблема запутывалась, усложнялась, становилась все труднее, напряжение нарастало — и когда на горизонте начинала вырисовываться ее неразрешимость, он эффектным логическим ударом разрубал узел. Решение оказывалось бесспорным, мы переживали интеллектуальный катарсис.

Если вы читаете теоретический курс, этот способ — из лучших.

Таковы были уроки сверх уроков, метауроки: как делается лекция. Они мне в жизни очень пригодились, очень.

Бывали и другие. Начались занятия кружка эстетики. Активисты разбирали темы будущих докладов. После заседания мы вдвоем бредем к набережной.

— Слушай, — спрашивает Мика, — что ты думаешь о К. Л.?

— Идиот, — говорю я с несвойственной мне живостью реакции.

Руководитель кружка смотрит на меня не столько с недоверием, сколько с осуждением.

— Посмотрим, — возражает он, и я чувствую, что он надеется открыть в этом парне некие возможности, а заодно учит меня — учит, как следует относиться к людям.

В тот раз я оказался прав. Пришло время — и Мика в этом убедился: перспективный студент оказался не только дураком, но и негодяем, автором доносов на руководителя, и не куда?нибудь, а в Смольный. В доносе, среди прочего, говорилось, что Каган крадет его идеи; это было наименее опасное обвинение.

 И все?таки кагановский критический взгляд я запомнил хорошо. А позднее не раз видел, как воодушевляла и подхлестывала его учеников доопытная вера учителя в их интеллектуальные потенции.

 В наши студенческие времена он умел держать дистанцию — сама молодость ему велела — и в то же время быть непосредственным и демократичным.

 Как?то он отозвал меня в сторонку перед своей лекцией и сказал:

— Ну, вот что. Мои лекции вы еще услышите. А сейчас в «Титане» показывают фильм, который выпустили на экраны по ошибке, его к вечеру снимут и запретят. Бери всех достойных людей и давайте, сейчас же бегите смотреть.

 Я взял множество достойных людей. Так мы посмотрели в первый раз некогда знаменитый «Скандал в Клошмерле». Вечером того же дня я, захватив жену, смотрел его вторично.

 Новый 1951 год мы встречали у наших яблочных друзей, Магды и Гриши. Празднованию предшествовали драмы. Выяснилось, что смыкаются две компании, вторая была компания младшей сестры Магды и, главное, сестриного мужа, которого мы не любили. Жена, узнав о смычке, сказала, что никуда она не пойдет. Симметричная драма разыгрывалась, как оказалось, у Каганов на Чайковского, и там жена рыдала и не желала участвовать. Кое?как собрались, мрачные, некоторые явились с покрасневшими глазами. Начало торжества было ужасным, ледяным и молчаливым. Однако после рюмки — другой дело пошло на лад, наша партия оживилась и в конце концов успешно выдавила конкурирующую компанию из дома. Куда они девались, не упомню, но упоение победой нас развеселило. Это был чудесный праздник, лучший из многих! В разгаре ликования Мика и моя жена оказались под столом, ненадолго. Однако, вернувшись из ближнего подполья, Мика сказал — ну, тебе пятерка! Мне и вправду предстояло сдавать ему последний экзамен — по истории эстетики. Если вы заглянете в мой дипломный документ, то увидите, что Каган был человеком слова.

 Не думали мы в ту ночь, что год будет невеселый, что этнобезработица заставит меня искать работу в Таллинне и что отныне нам жить в разных городах.

 * * *

 Поговорим о высоком.

 Однажды он сказал нам: «А у Виктора Шкловского есть работа о том, как сделан „Дон Кихот“». И добавил со значением, подняв палец: «как сделан» К тому времени мы получили уже полную дозу квазимарксистских инъекций и твердо знали, что правильное содержание решает все. Еретическое замечание было сделано не ex cathedra, а для небольшой компании, в кружковой беседе, — чтобы нас озадачить, намекнуть, что не все так уж просто, спровоцировать размышление.

 Позднее я прочел эту статью Шкловского, больше того — я прочел ее в той книге, где ее читал сам Каган, из его библиотеки родом. Она и сейчас передо мной, вот тут, на столе:

 Виктор Шкловский. О теории прозы. «Круг». Москва — Ленинград, 1925.

  На тыльной стороне обложки две печати:  АКАДЕМКНИГА и Лавка писателей Цена 10 р.

 Не знаю, в какой из этих лавок она была куплена за десятку, без сомнения — довоенную или, скорее, военную.

 Нет, вообще?то я не книжный вор, книжку я захватил в Таллинн и отдал ее, потрепанную и рассыпающуюся, на институтскую кафедру кожи в переплет. Переплетенная, она осталась у меня, где?то в недрах библиотеки, забытая нами обоими, а когда шел последний жесткий и быстрый отбор книг для отправки в Калифорнию, она, каюсь, была брошена в очередную винную коробку и перебралась вместе со мной на другой, более новый конец света. Сейчас она стала сувениром.

 Я уверен, что Мика купил ее, будучи студентом — филологом, и, читая, беспощадно подчеркивал нужное и делал пометки на полях карандашом. Пометки для себя, слова не дописаны, знаков препинания нет. Почерк чуть мягче так хорошо мне известного зрелого. Это неопубликованный ранний Каган! Воспроизведу часть — так, как написано, без реконструкций.

 На обороте титульного листа — нечто, не имеющее отношения к Шкловскому и к теории прозы:

 Игра — риск жажда сильных ощущений На обороте предисловия:

 Рассудок упорядочивающий обсуждающ вот это то?то разум убийца искусства На первой странице, перед началом статьи Шкловского: не узнавать вещь разумом но ощущать тайно истинную соль предметности Далее на полях — отклики на бегущий рядом текст Шкловского:

 Искусство цель имеет не эконом но служит для живого свежего восприятия вещи не разумом, а чувством лаконизм еще не есть выразительность Самочувств потенциальный гений для котор не создалось среды /…/ благоприятной для проявления Видение выражение его в воплощении худож уже давно стали говорить о науке видеть.

 Обществ цель и смысл искусства.

 Искусство трезвого рассудформ натур челове и челов искусств строит коробка ромб цилиндр шар.

 Нетрудно разгадать недописанные слова.

 Повторяю, мне чудится здесь студент — филолог. В его заметках — не только отблески мысли самого Шкловского, но и настроения читателя, вкус к афоризму, коэффициент преломления, свойственный атмосфере филологического факультета тех лет.

 Позднее он подписался бы не под каждой из этих заметок. Он наверняка бы не согласился с тем, что упорядочивающий рассудок — убийца искусства. Это значило бы сдать собственный рассудок — рассудок теоретика искусства с его необычайной упорядочивающей мощью. Но интересно другое.

 Есть нечто совершенно кагановское в том, как расположились его маргиналии в книге. Пристальное чтение — с густыми подчеркиваниями и записями на полях — было отдано работе, открывающей сборник: знаменитой статье «Искусство как прием». Следующие статьи, более конкретные, включающие и ту самую, про конструирование Дон Кихота, были всего лишь прочитаны, эти страницы чисты. Только в самом конце, уже после оглавления, за последней чертой, снова написано:

 Как сделана вещь

 Для него важно было найти, схватить, извлечь главное, теоретическую завязь, идею. Приложения можно опустить, важны начала — principia, порождающие основания. Выражаясь словами великого философа, идея сама по себе была ему куда интересней ее феноменологии. Это очень кагановское. А о Гегеле еще придется вспомнить.

* * *

 К рубежу 40–х и 50–х годов Кагана знал едва ли не весь художественный Ленинград. Он читал лекции и вел семинары по эстетике, кажется, в самых значительных творческих организациях города, им восхищались, его везде любили и приглашали. Профессиональная известность — на всю страну — пришла к нему, я думаю, после монструозной конференции в Тбилиси в конце февраля 1956 года.

 Демократия неистовствовала: близился первый съезд Союза художников СССР, который неспешно готовили вот уже более двадцати лет, с начала тридцатых годов. На съезде, среди прочего, будет зачитан доклад о положении дел в искусствознании и критике. Такой доклад — вещь столь идеологически ответственная, что доверить его подготовку одному лицу или даже группе авторитетных лиц было невозможно. К составлению доклада следовало привлечь всю искусствоведческую общественность. Точнее, на обсуждение был предложен не текст доклада, до текста оставалось еще несколько промежуточных процедур. В начальной фазе процесса надо было обсудить и утвердить тезисы, из которых должен был распуститься доклад.

 Для этого и созваны были в Тбилиси искусствоведы и критики великой страны. О тезисах ничего не помню, полагаю, что это была стандартная жвачка; иного, собственно, и быть не могло. К тому же куда интересней рутинного говорения было неформальное завязывание человеческих и профессиональных знакомств, прогулки по Тбилиси, визит к уже не запрещенному, но еще не разрешенному Ладо Гудиашвили, поездки по стране, грандиозное пиршество под открытым небом у стен древнего храма Самтависи, посещение серных бань и гомерический прощальный банкет. О речах в зале можно было бы и вовсе забыть, если бы не выступление ленинградского эстетика М. Кагана, взбудоражившее аудиторию до предела, притом двояко: оно вызвало замешательство в президиуме и восторг в зале.

 Каган осквернил святыню.

 Я должен все время держать в уме, что события, о которых идет речь, происходили по меньшей мере два поколения тому назад. Голые факты без контекста, без напоминания о реалиях не дешифруются, коды забыты. Поэтому напоминаю: советское искусство было провозглашено единым и многонациональным и немедленно стало таковым. Антиномическое сочетание единичности и множественности, которое не в первый раз в истории человечества озадачивало наивное сознание, решалось посредством чеканной формулы, восходившей к последнему живому классику марксизма и вождю народов: советское искусство является социалистическим по содержанию и национальным по форме.

 Вот эту простую истину, ставшую неопровержимой после того, как она была раскрыта тов. Сталиным, Каган постарался ревизовать. Метод его критики тоже представлял собой двуединство, но совсем других начал — талмудического и логического. Талмудическое шло от времени, без него тогда обойтись было немыслимо, логическое было от Кагана. Сначала выступавший указал, что у тов. Сталина нигде не сказано об искусстве, социалистическом по содержанию и национальном по форме. Сказано это о культуре; искусство, конечно, составляет часть культуры, но ей не тождественно. Наука, скажем, принадлежит культуре, но нет национального по форме бинома Ньютона. И вообще, сказано было у классика в другом месте: «социалистическая по форме, т. е. по языку». И т. д.

 Затем, в логической части, формула, уже целиком, была превращена в руины. Исходя из других незыблемых марксистских тезисов — о единстве формы и содержания и о безусловном примате содержания — выступавший показал, что в форме не может быть ничего такого, что не было бы задано содержанием, иначе окажется, что у формы, помимо содержания, есть еще некое параллельное содержание, чего быть не может! Следовательно, диалектика национального и интернационального присуща самому содержанию и получает выражение в форме.

 Те, кому эти рассуждения покажутся схоластическими, смешными, не имеющими отношения к делу и проч., могут их забыть. В советской аудитории февраля 1956 года каждый нюанс такого рода был полон значения, и я мог бы рассказать почему. Но не знаю, буду ли понят. Скажу одно — реабилитация национального начала в художественном содержании влекла за собою санкцию национального сознания, нестерпимого для имперской системы. Отчасти поэтому, а отчасти от наслаждения самим актом развенчания догмы зал возликовал. Каган мгновенно стал безусловным авторитетом, художники наперебой звали его в мастерские в надежде, что он сию минуту научит их, как писать, кто?то задавал ему философические вопросы самого разного свойства, желая получить немедленные и последние разъяснения…

 Мика на всю жизнь сохранил теплую привязанность к Грузии. Он дружил с грузинскими художниками и философами. Он любил посещать Грузию и летал туда при любой возможности. Он издал альбом, посвященный творчеству Ладо Гудиашвили. Он быстро овладел грузинским искусством ведения стола и стал блистательным тамадой — чужаком, любителем, превзошедшим почвенных профессионалов. Я подозреваю, что, помимо всех прочих причин, Мика любил в Грузии место своего первого триумфа, поле выигранной битвы.

 Пока мы на свой манер решали проблемы советского искусствознания и критики, в Москве созвали очередной съезд партии. Следить за газетами было не с руки, жизнь в Тбилиси была куда интересней. Чего стоил один визит к Ладо, живому художнику вне соцреализма, прошедшему некогда парижскую школу и оставшемуся грузином, писавшему обворожительных — полнотелых и обнаженных! — грузинских красавиц и всякие фантастические сцены, и это на пороге весны тысяча девятьсот пятьдесят шестого года!

 После осмотра картин гости были приглашены к столу.

— Дорогой Моисей! — восклицает признанный чемпион тамадизма, скульптор Морис Талаквадзе, — ты сегодня герой и победитель, алаверды к тебе! Разрешаю тебе выступать бэз утвержденных тезисов!

 Мика медленно поднимается, обдумывая тост.

— Что молчишь? — молниеносно реагирует Морис. — Не привык бэз утвержденных тезисов, да?

 Тостирование по кругу, доходит очередь до меня.

— Дорогой Борис! Грузинский народ, эстонский народ далеко — но мы братья!

 Прожив в Эстонии к тому времени четыре с небольшим года и не будучи, что очевидно, эстонцем, я начинаю по — честному мямлить, что я, мол, не принимаю тост на свой счет, а отношу его на счет республики…

— Нэт, — перебивает Морис, — ты неправ! Я за культ личности! Я не согласен с товарищем Марксом по двум вопросам — по вопросу о культе личности и по вопросу о расценках на художественные произведения…

— Морис, у Маркса про расценки не написано!

— Я не знаю. Мне говорят, что это марксистские расценки…

 Вопрос о расценках на художественные произведения остается запутанным по сей день. Вопрос о культе личности как раз в то время получил неожиданный оборот.

 Вернувшись в Москву, мы услыхали про тайный доклад Хрущева.

* * *

 Наступило время выбора.

 Я говорю не о свободе выбора, но только о возможности выбора. Да и с нею еще предстояло освоиться. Некоторые из будущих диссидентов разных направлений во второй половине пятидесятых были секретарями комсомольских организаций и партийными активистами. Взращивание внутренней свободы — занятие деликатное и трудоемкое, индивидуальное и не свободное от внешних условий.

 В середине шестидесятых годов вышло отдельными выпусками первое издание кагановских «Лекций по марксистско — ленинской эстетике», затем, в 1971–м, — второе, отдельной толстой книгой. В списке рекомендованного чтения по курсу эстетики я долго ставил эту книгу на обязательное первое место — отнюдь не потому, что был дружен с автором. «Лекции» радикально отличались от прочей учебной литературы по эстетике, доступной отечественному студенту — гуманитарию.

 Издания, претендовавшие на роль учебников эстетики, стали появляться уже в начале шестидесятых годов. Самой фундаментальной и самой официальной была толстая книга, коллективный труд, с классическим для тех времен названием «Основы марксистско — ленинской эстетики» (правильно, везде преподавались «Основы марксизма — ленинизма», главное — заложить добротный фундамент). Официальный статус основополагающего учебника обязывал к отсутствию какой бы то ни было проблемности. Авторы его были озабочены более всего тем, как бы не сказать что?либо определенное: доктринальные банальности, механическое суммирование тем, ничего не говорящие перечисления… Если принять во внимание внушительный объем учебника, легко заключить, что авторы справились с основной задачей успешно. Заставлять студентов читать этот том было стыдно. Да я и не заставлял.

 Когда вышел в свет немецкий перевод кагановских «Лекций», западногерманская — тогда еще западногерманская — печать отозвалась на них словами о марксистской эстетике с человеческим лицом. Верно. При этом ударение следует сделать на каждом из двух последних слов. Прежде всего — у книги было лицо. Все, что автор имел сказать — а имел он сказать многое, курс был выношен, формировался и трансформировался в течение долгих лет — все это было внятно артикулировано, логически упорядочено и систематически изложено. Это была система эстетики, как ее понимал и выстраивал этот автор, Моисей Каган. И лицо было действительно человеческое. Не каменное лицо, не знающее иного выражения, кроме стиснутых челюстей, могучих желваков и грозно сощуренных глаз, а человеческое, светящееся мыслью.

 Но вот была ли эта мысль вполне марксистско — ленинской?

 Право же, как говорят в стране, где я сейчас живу, — a good question, хороший вопрос.

 С марксизмом все непросто. Известно, сколько марксистских церквей и деноминаций расплодилось уже к рубежу шестидесятых и семидесятых годов. Вынесенная в заголовок связка «марксистско — ленинская» указывала на определенный вариант учения. Однако тут была некая хитрость. Учебник «не — марксистско — ленинской» эстетики в это время и в этом месте не мог быть издан. Но то, что было под обложкой, Ленин вряд ли одобрил бы — он на этот счет был строг. Подозреваю, что ему не пришлась бы по душе философская теория ценностей, введенная в советский теоретический обиход в начале шестидесятых годов. Вряд ли он принял бы на марксистское вооружение и общую теорию систем, которая в те же шестидесятые стала новым и увлекательным методом философствования. Между тем, оба подхода составили реальную основу кагановских «Лекций».

 Понятие ценности позволило ему выйти за пределы предшествующих споров о природе эстетического и выстроить логически стройный порядок главных эстетических категорий. Еще интересней оказалось обращение к системному мышлению. Он признал одновременную правоту различных пониманий искусства, которые десятилетиями, если не столетиями, разделяли главные школы эстетической мысли. Но объединение нескольких наиболее распространенных определений искусства не стало эмпирическим — или эклектическим? — рядоположением, но системой взаимосвязанных и взаимозависимых элементов. Система оказалась чрезвычайно перспективной, не случайно ее графическое изображение, «кагановская пятичленка», было помещено на обложках двух его итоговых книг — юбилейного сборника статей 1991 года и обобщающей работы, изданной спустя три года в Германии[56].

 В этом месте повествователя подстерегает искушение углубиться в суть дела и пересказать то, что в идеях Кагана представляется ему главным. Но я все?таки не поддамся. Книги его всем доступны, и лучше уж обратиться к оригинальному изложению, нежели довольствоваться бедным пересказом. И вообще здесь не место для научно — популярных переложений, мне хочется говорить о личности.

 В те годы, когда выстроенная (он бы сказал — «открытая» или «вскрытая») им структура показала свою порождающую способность, у него, я думаю, возникало чувство творческой окрыленности. В каждом направлении можно было прокладывать свою тропу. Система элементов и исполняемых ими функций, которая составляла феномен искусства, позволяла строить систему видов искусства так, что взамен традиционных перечислений возникали стройные функциональные спектры, — и в 1972 году появилась фундаментальная «Морфология искусства»[57]. Выделенная в отдельный блок коммуникативная сторона художественной деятельности заставила задуматься о различиях между коммуникацией и общением — и, по — кагановски упорно вгрызаясь в тему, он пишет книгу о межчеловеческом общении.

 Наконец, вся пятиместная схема наводит на мысль о структуре человеческой деятельности. Оказывается, что ее исходный четырехместный каркас удачно изображает главные и системно взаимосвязанные аспекты человеческой активности — и вот уже созревает соответствующая книга нешуточного размаха: «Человеческая деятельность». Тезис, найденный и зафиксированный в одном сочинении, оказывается опорой для развернутого исследования в следующем, архитектоника системы проявляется и усложняется одновременно, чертеж свода, нарисованный однажды мимоходом, в следующем цикле становится сводом, ярус возводится над ярусом, с каждым шагом расширяется поле философского зрения.

 …Как?то мы вместе были в Москве — то ли конференция, то ли симпозиум, много их было, никак не припомню, что за ученое событие привлекло нас в тот раз. Мы вышли после окончания заседания с мыслью где?нибудь перекусить. С нами выходят два московских профессора, известные в те времена специалисты по культуре. Они беседуют более между собой, мы пассивно участвуем в разговоре, и тут Мика вдруг им говорит:

— А знаете, друзья, я ведь выхожу на культуру.

 В этом «выхожу на культуру» чуткое ухо могло услышать нечто помимо прямого значения — то, что за текстом. Я думаю, что он в ту минуту спонтанно выражал переживание интеллектуального полета, видение ландшафтов подлежащей новому, персональному освоению ойкумены, ощущение играющей интеллектуальной силы, способной это сделать. «Выхожу на культуру» — подобно тому как боевой летчик говорит в микрофон: «выхожу на цель».

 Столичные культурологи, в полном сознании своих прав на домен, не обратили внимания на слова ленинградского эстетика. И зря. То, что он напишет, будет куда интересней их собственных сочинений. Я знаю, о ком говорю.

 В 1996 году увидит свет фундаментальная «Философия культуры», а затем — двухтомное «Введение в историю мировой культуры», которое, на мой взгляд, занимает особое место среди его поздних работ.

* * *

 Так вот, о выборе на рубеже пятидесятых и шестидесятых годов.

 Лешек Колаковский в своем монументальном трехтомнике «Основные течения в марксизме» уделил марксизму постсталинского периода в Восточной Европе ничтожную долю труда, едва превосходящую по объему параграфы о сотериологии Плотина и христианском неоплатонизме как дальних истоках марксова учения. Более пристальное историческое разглядывание сюжета не сможет миновать эволюцию кагановского философствования — это одно из течений, характеризующих эпоху постсталинизма на родине сталинизма. Не знаю, составлена ли диаграмма метаморфоз интеллигентского сознания в период от XX съезда и до путинских времен (название условное, трудно определить это состояние отвердения и сверхтекучести одновременно). Вероятно, составлена, за всем не уследишь. Если составлена, то там, в пестром плетении линий, можно найти на редкость причудливые кривые. На их фоне график изменений кагановской философской позиции выглядит относительно простым и последовательным. Будучи мишенью монопольных носителей марксизма, он сам, тем не менее, долгое время считал себя марксистом и вправду старался им быть. Я мог бы, модной красоты ради, промолчать об этом. Но иконопись мне плохо дается, куда интересней реальная личность. Да и вообще — нужды нет.

 Я знаю многих, кто не прощал ему его позднего марксизма, я и сам не раз отчаянно спорил с ним. Теперь спор больше не актуален, пришла пора понимать и, если удастся, объяснять. Вообще?то, я понимал, в чем дело, и раньше, но злоба дня возбуждает и понуждает к прозелитизму. Хотелось обратить его в свою веру. Или в свое неверие. В чем я не преуспел нисколько.

 Итак, о понимании.

 Две вещи, мне кажется, определяли линию его интеллектуального поведения в те долгие годы — от послесталинской оттепели и до постперестроечной свободы.

Первая принадлежала к основополагающим чертам личности. Мика хотел быть цельным. Ему претило хамелеонство, даже вынужденное, даже в ослабленном виде. Он внутренне нуждался в принципиальной преемственности позавчерашнего, вчерашнего и сегодняшнего Кагана. Его эволюция должна была быть плавной и не угрожать постоянству однажды принятых начал. Более того, он — я полагаю, не без напряжения, с нелегкими усилиями — стремился избежать циничного фарисейского двуязычия. Не хотел говорить с кафедры одно, а на кухне другое, противоположное. Он, если угодно, тоже хотел жить не по лжи, но только не на солженицынский, а на свой, утопический манер. Для этого надо было не просто строить утопии, но быть утопистом — по натуре, от рождения.

Историческая реальность предлагала скудную пищу для поддержания его надежд. Как сверхчувствительный сейсмический прибор, он улавливал едва заметные колебания политической и идеологической почвы и искренне радовался, когда ему казалось, что это сдвиги в сторону свободы, туда, где, по слову классика, свобода каждого будет служить залогом свободы всех. Вот пришел новый человек, вот на высоком совещании было сказано, вот где?то появилась статья, где есть такой абзац… Ничего не значащие вибрации огромной, угрожающе инертной, вялой и вязкой системы он каждый раз готов был принять за сигналы обновления — наивность мудреца, чья мудрость спорила с ходом жизни. Он был не первый: вспомните для начала греческих отцов философии.

 В начале восьмидесятых годов, когда — видимо, в качестве упреждающего синдрома — смертность секретарей ЦК достигла неслыханной отметки, у Мики возникла идея коллективного труда, который был бы кратким очерком истории мировой художественной культуры. Понятно, что тень И. И. Иоффе и его «Синтетической истории искусства» незримо поощряла эту идею. Структуру труда, он, естественно, выстроил сам, и выглядела она вот так: в синхронном сечении были выделены духовно — содержательное, институциональное и морфологическое измерения художественной культуры. В историко — типологическом членении была сохранена классическая схема — докапиталистические формации, капиталистическое общество, социалистическое общество. Меня Мика привлек к делу и, помимо одного из разделов вступления, моим было институциональное измерение — тема, близкая моим тогдашним занятиям. Пока шла работа над докапиталистическим и капиталистическим томами, все шло достаточно гладко — если не считать, разумеется, издательских и цензурных придирок[58]. Но близилось время социалистического тома, и тут между нами произошел серьезный разговор. Я почему?то помню ненужные детали: мы беседовали перипатетически, гуляя по городу Ленинграду, и в решающем месте разговора остановились у поломанной водосточной трубы. К теме беседы этот урбанистический фон отношения не имел, прошу не искать здесь скрытую символику. Я отказывался писать параграф об институциональном аспекте социалистической художественной культуры. Эта фаза истории художественной культуры не нравилась мне во всех ее аспектах, и институциональный, с которым я был неплохо знаком, не составлял исключения. Я сказал, что правду, такой, какой я ее знаю — и он ее знает! — написать невозможно, а неправду я писать не буду. Тогда Мика привел главный аргумент:

— А ты не пиши о том, что есть, напиши о том, что должно быть!

— Это мы с тобой будем знать, что я изображаю желанную модель, а все прочие увидят, что Бернштейн — лгун и бесстыжий прислужник советской власти…

 Я видел, что он огорчен моим отказом, а огорчать его мне никак не хотелось. Но написал этот раздел другой автор.

 Тем временем реальный социализм стремительно переставал быть реальностью. Кажется, третья часть нашего — уже не нашего, а их — труда света не увидела. Зато мне дано было увидеть, что кагановское мировидение и кагановское истолкование истории вовсе не сводится к марксистской доктрине, основания лежат глубже. Марксизм был скорее средством, одной из возможных интерпретаций.

 Но что же должно быть?

 ***

 О системном подходе он заговорил в шестидесятые годы. На деле речь шла о различных направлениях мысли, так или иначе связанных с исходным греческим корнем. Одно из направлений, может быть — начальное, основополагающее для хода его размышлений, было направление, обозначаемое словом систематика. В начале его системных построений была систематика, первичное упорядочивание всего, что попадало в поле его дискурса. Перелистайте его книги, не читая, обратите внимание на вид страниц — и вы увидите множество схем, таблиц, спектральных рядов, посредством которых изображены порядки видов искусств, форм деятельности, культурных феноменов, абстрактных категорий. Это нечто большее, нежели дань «начертательной эстетике», как назвал некогда наше общее увлечение Леонид Столович. Та дань была временной, а здесь, у Кагана, это необходимая и потому отвердевшая форма проявления метода. «…Методология системного исследования, — писал он однажды, — предполагает решение двух взаимосвязанных задач: вопервых, изучения системных объектов как формы существования и движения реального мира, как проявления его упорядоченности; во — вторых, конструирования системы категорий, отражающей системные связи изучаемых объектов и делающей упорядоченным само познание»[59]. В те годы его не покидала уверенность в том, что мир, человек, культура организованы в сложные порядки, надо только их открыть.

 Как?то, прилетев в Минск, я столкнулся на аэродроме с одним из ближайших и старейших друзей Мики, известным филологом Георгием Степановым, будущим академиком; он улетал домой с какой?то конференции, я прилетел на другую. Мы успели перекинуться несколькими словами о последней книге Мики, я к тому времени ее уже получил и прочел…

— Ну, как структурирует! — на ходу вскричал Степанов.

 Действительно, структурировал как бог. Систематизирующая сила его ума была такова, что если бы он застал мир в состоянии добытийного хаоса, он бы справился с божественной задачей наведения порядка — хотя бы идеально.

 Но систематика как упорядочение художественного и культурного миров, необходимая и интересная сама по себе, — это всего лишь таксономический уровень, своды цокольного этажа. Над нею надстраивается собственно системный подход — как описание и исследование сложных целостностей. Там порядки становятся структурами, там выявляются связи и взаимодействия между элементами, там целое становится чем?то иным и большим, нежели сумма составляющих его частей. Но и эта стадия суммарного дискурса — не последняя. Здание венчает сверхсистема, система систем, охватывающий универсальный замысел или всеобщий принцип.

 Для наглядности я украду прием:

 

 

 Работы последний лет прояснили, по крайней мере для меня, природу этого принципа и его зависимость от философской личности Мики. «Философская личность» — можно так выразиться? Я имею в виду то устойчивое ядро философствования, которое сохраняется при всех метаморфозах интеллектуальной эволюции и связано с глубинными константами личности самыми крепкими и интимными узами.

 Катастрофа реального социализма и завершенный ею кризис марксизма сделали этот принцип хорошо различимым.

 Когда?то, наверное в самом конце пятидесятых годов, наша коллега и общая знакомая сказала мне о Мике с некоторым разочарованием — да оказывается, он марксист!

— А ты что думала? — спросил у нее я, в те времена тоже марксист.

— Я думала, что он Маркс!

 Вот тут, после бала, когда марксизм Кагана обесцветился под влиянием обстоятельств и в результате собственного внутреннего развития, оказалось, что он — нет, не Маркс, нет. Но и не марксист. Оказалось, что он — Каган.

 В основе всего был персональный исторический оптимизм и историческое нетерпение. В конце концов, все или почти все, о чем он писал и говорил, было так или иначе вписано в историю.

 Хотя структуры, которые он выстраивал и изучал, иногда казались вневременными, это были либо иллюзии, либо издержки изложения. Под ними, как движущее, порождающее, проявляющее и изменяющее начало, струилась история. История должна была иметь смысл и цель, и эта цель должна быть различима, дана мудрому зрению. Речь шла не о прогностических интуициях, но об объективной и интеллектуально постижимой логике исторического процесса.

 Еще в годы моего студенчества он говорил мне, что для него идеалом письма с самого начала был Гегель — его логика, его неумолимое, последовательное, шаг за шагом, возведение всеохватывающей философской конструкции, исходящей из заложенных в основание начал. Но, кажется, следует подумать не только и не столько об идеале философского дискурса, сколько о его сокровенной содержательной сути. Конечно, нашему поколению, вскормленному марксизмом, Марксов финализм представлялся верным, а гегелевский — ошибочным. Но в конечном счете, оказывается, дело было не в Марксе. Дело было в понимании и переживании истории как направленного движения к высшему состоянию гармонии, человечности, всеобщего блага. Такова, вопреки всем отклонениям и возвратам, конечная цель исторического восхождения человечества. Поэтому ветшающего Маркса с его историософской схемой мог сменить естественник Илья Пригожин, формулировавший в своей синергетике всеобщий закон развития систем. Там, у Пригожина, присутствует аттрактор — некий сокрытый, упрятанный в самом процессе притягивающий полюс, который позволяет системе, находящейся в хаотическом состоянии, стихийно выбрать оптимальный путь самоорганизации. Если закон всеобщий, то он распространяется на социальные и культурные системы. Принцип аттрактора, куда более тонкий, нежели принцип конечной причины, causa final is, позволял по — новому истолковать и обосновать век- торность истории культуры.

 Повторю, я не собираюсь пересказывать, да еще в упрощенном виде, идеи Кагана — читайте его книги, там все написано. Я не об идеях, я о человеке, который не мог примириться с нелогичностью истории и абсурдностью человеческого существования. Не мог, не дано было. Я никак не решаюсь привязывать это его мирочувствование ни к наследственному иудейскому мессианизму, ни к еще более чуждой ему христианской эсхатологии. Ему не требовалось признавать наличие надмирного разума. Истоки были вполне секулярно — философскими.

 Ему хотелось научной строгости, и любые исторические наблюдения он стремился оформить в виде законов: закон неравномерности развития видов искусства…

 Разумное целеполагание для него, я думаю, было изначально присуще самой субстанции мироздания и в ее высшем состоянии — культуре — артикулировано наиболее внятно. Примечательно в этом смысле, что Каган — эстетик, которого в свое время преследовали натасканные на запах левизны академические гончие, на самом деле не любил авангард, говорил и писал об авангардном искусстве с осуждением и известным раздражением. Не думаю, что это происходило от художественной нечувствительности. Его неприятие было не столько эстетическим, сколько логическим — тут была допущена историческая неправильность, процесс восхождения давал сбой, сокровенная часть культуры уходила в сторону: то ли в тупиковую улицу, то ли в дурную бесконечность кругового движения.

 Его гуманизм и исторический оптимизм сливались в единое целое ожидания или, лучше, предчувствия эпохи социальной гармонии, окончательной победы истины, добра и красоты. Его историческое нетерпение вынуждало искать признаки приближения этой эпохи здесь и сейчас, в ходе событий и в движении теоретической мысли. Поэтому его так обрадовала идея Фукуямы относительно конца истории. Сам Фукуяма, правда, от нее позднее отрекся, но Каган продолжал ждать. Нет — нет, я не пересказываю, но одну цитату приведу. Она — из заключительной главы «Введения в историю мировой культуры»:

 «Вот почему в теоретическом осмыслении сложившейся в наше время уникальной ситуации и состоит главная задача современной философии […] Как бы ни были поэтому привлекательны различные маргинальные размышления нынешних философов, деконструкции текстов, рассуждения о теле, о смерти, о „симулякрах“ и „складках“, они не могут заменить доступный лишь философской рефлексии анализ начавшейся на рубеже веков и тысячелетий грандиозной культурной революции — процесса, который можно сравнить лишь с рождением человечества. Овладение системно — синэргетическим мышлением дает реальную возможность осмыслить происходящее как движение от хаоса, господствовавшего в мире в XX веке, в направлении, отвечающем зову аттрактора из третьего тысячелетия»[60].

 Интонация повествователя наверняка выдает его несогласия с героем повествования. Но я хочу быть понятым правильно. Я много спорил с ним, когда мне казалось, что он неправ. Я спорил не потому, что мне так дорога была моя правота. Кстати сказать, в своей правоте я сомневаюсь чаще, чем следовало бы. Нет, мне нужна была его правота. Просто я хотел, по праву долгой и близкой дружбы и нередкого единомыслия, чтобы Мика был всегда прав. Поэтому я огорчался, когда оказывался с ним не согласен.

 Вероятно, Мике повезло, он был счастливее меня в своих надеждах и ожиданиях. Каждому дается по вере его. Я не вижу аттрактора третьего тысячелетия и не слышу его зова. Но какой аттрактор был в нем самом, в Мике!

 ***

Квартира Каганов была моим ленинградским домом.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.