Владимир Ларионов — Геннадий Прашкевич Беседа вторая: 1958–1965. Академгородок

Владимир Ларионов — Геннадий Прашкевич

Беседа вторая: 1958–1965. Академгородок

Мне говорят:

— Успокойся, поэт,

Обидами полон белый свет.

Но кто же увидит, что в сердце моём

Дева-Обида играет копьём?

Ген. Прашкевич. Из лирики шестидесятых.

Окончив школу, Прашкевич приехал в новосибирский Академгородок, где по рекомендации академика Д. И. Щербакова его взяли на работу в лабораторию палеонтологии палеозоя Института геологии и геофизики Сибирского отделения АН СССР. Именно в Академгородке Геннадий обрел замечательных друзей — людей «одной с ним крови», со схожим мировоззрением. А в начале 1961-го молодые сотрудники Института геологии (в числе главных инициаторов — Геннадий Прашкевич) организовали совместно со студентами Новосибирского государственного университета собственное литературное объединение.

Итак, ты — в Новосибирске…

Я приехал в Новосибирск осенью 1958 года.

И начал работать лаборантом в Институте геологии и геофизики.

Тут же, к чрезвычайному моему изумлению, выяснилось, что крупнейший знаток железорудных месторождений Сибири геолог Геннадий Львович Поспелов, который, собственно, устраивал меня на работу, был не только ученым, но и поэтом. «Разве удел у юности — старость? Разве удел у старости — смерть?» Это из его стихов. Они мне нравились.

Оставаясь на ночные дежурства в здании на улице Советской в самом центре Новосибирска, где некоторое время размещались многие будущие научные институты, я вчитывался в удивительные собрания будущей объединенной библиотеки СО РАН. Подозреваю, что именно в те годы сформировался мой взгляд на мир. И этому способствовали не только проглоченные мною многочисленные научные работы Л. С. Берга, Вильяма К. Грегори, А. Съюорда, А. А. Борисяка, И. А. Ефремова, И. И. Шмальгаузена, Д. И. Щербакова и многих других замечательных ученых, но и стихи, стихи! Встречаясь с Геннадием Львовичем (а какое-то время я даже жил у него), я узнавал много интересного о литературных течениях начала века, особенно о футуристах и конструктивистах, с юности близких широкому сердцу Геннадия Львовича. Я остро чувствовал, что где-то рядом должны находиться и мои ровесники, воспринимающие мир так же, как я.

И не ошибся.

Они, конечно, нашлись.

И (уже в Академгородке) мы стали собираться в комнате местного комитета СО АН.

В этой прокуренной (а курили все) комнате Володя Захаров (будущий знаменитый физик) читал стихи свои и любимого им Владимира Луговского. Слава Журавель захлебывался ритмами есенинского «Пугачова». Валера Щеглов завывал Мандельштамом. У Нины Греховой, поэтессы, приезжавшей на «среды» из традиционно консервативного Новосибирска, круглились глаза. Возможно, в то время в Новосибирске наше объединение было единственным местом, где можно было услышать прочитанные вслух строфы Зинаиды Гиппиус или Михаила Кузмина, Велимира Хлебникова или Николая Гумилева…

А правда, что тебя за чрезмерное увлечение Гумилёвым прозвали Изысканным жирафом? Интересная эволюция в будущее: от Изысканного жирафа к Белому мамонту.

Гумилева я обожал. В нем пересекались многие мои интересы — от поэзии до географии. Гумилева я тогда читал везде. Даже на улице прохожим — с бетонной тумбы на углу Обводной и Морского проспекта. Гумилев открывал для меня мир не только во времени, как это чаще всего бывает, но и в пространстве. А мне пространства тогда уже не хватало…

Поэтические «среды» Академгородка были островками опасного свободомыслия, которое не могло, конечно, остаться безнаказанным даже во время относительной политической оттепели начала 60-х…

Разумеется. Нам же было по двадцать — в среднем. И мы вовсе не задумывались о какой-то там «природе» творчества. Мы просто знали: все должно быть так, как нам кажется. «Слова, а еще в большей степени предикативы» (Ст. Лем) волновали нас тем, что именно из них можно сложить в данный момент времени. По крайней мере, у меня было так. А торжествующее ощущение того, что у нас действительно многое получается, не могло не привести к крамольной для тех времен мысли о собственном литературном альманахе. Это ли не ответ тем, кто делит людей на «физиков» и «лириков»?! С моим другом Володей Горбенко мы даже написали письмо Анне Андреевне Ахматовой — попросили ее дать стихи в наш будущий альманах. Нам это казалось в высшей степени естественным…

Позже Лидия Чуковская напишет о последствиях этого неосмотрительного шага в своих «Записках об Ахматовой», упомянув в них и письмо из Новосибирска «от двух мальчиков, готовых отдать жизнь за Анну Андреевну», и юного Гену. Поскольку отправители письма не знали почтового адреса Ахматовой, оно было послано в Ленинград через редакцию «Литературной газеты» и, разумеется, вскрыто и перлюстрировано компетентными товарищами…

После того письма литобъединение и прихлопнули.

До сих пор безмерно жаль. Ведь альманах был почти собран.

Из Новосибирска дала стихи Нина Грехова. Известный палеонтолог (граптолитчик) Александр Михайлович Обут передал нам стихи своего покойного к тому времени друга А. П. Быстрова — крупного биолога, автора замечательной, отруганной всеми официальными оппонентами книги «Прошлое, настоящее и будущее человека». Понятно, в рукопись вошли стихи Володи Бойкова, Валеры Щеглова, Володи Горбенко, Лёши Птицына, первая проза Тани Янушевич. Представляю, с каким изумлением читали партийные ревизоры (а им-то о нас уже всё было известно) стихи физика (материалиста по определению) Володи Захарова — о какой-то библиотеке Бога, в которой

…покрываются пылью

души умерших людей,

души убийц и поэтов,

мучеников и прохвостов,

души рабов и вождей.

На V пленуме Советского РК КПСС 25 июня 1962 года секретарь Советского райкома КПСС Б. В. Судаков докладывал: «Газета «Университетская жизнь», грешившая и в прошлом публикацией низкопробных стихов, в № 12 поместила стихотворенье лаборанта Института геологии Валерия Щеглова «Третье поколение», явно недоработанное, ложно представляющее нашу действительность…» А в докладе на III партконференция СО АН СССР 29 ноября 1962 года секретарь парткома СО АН СССР Г. С. Мигиренко говорил еще проще: «В самопроизвольно возникшем и длительное время беспризорно существовавшем литературном объединении долгое время верховодил Прашкевич, без достаточного образования и политически совершенно незрелый, стремящийся противопоставить свои доморощенные взгляды социалистическому реализму…» И чуть позже дополнял свое сообщение: «Я не раз говорил, что у нас возникают периодически какие-то культурно-массовые образования: вот захотелось трем-пяти человекам создать какой-то литературный кружок, свое литературное объединение, например, оно и возникает и плывет без руля и без ветрил по бурному океану смутных мыслей. В наше литературное объединение входят неплохие ребята, но они договорились до того, что социалистический реализм — ничто, эстетика — все. А куда им судить? Это еще очень молодые люди. Когда речь идет о кардинальных вопросах, то нужно советоваться со старшими людьми. Они этого не делают и городят всякую чепуху. А члены партии и комсомольцы тоже сидят и слушают, развесив уши, и не считают своим долгом, как каждому коммунисту положено Программой и Уставом партии, находясь в любом месте, всегда быть человеком, который должен задавать правильный тон в освещении любого вопроса…».

Все эти документы извлек в конце 90-х из Госархива Новосибирской области историк А. Г. Борзенков. Они опубликованы в его трехтомной монографии «Молодежь и политика» (Новосибирск, 2002). Чудесный поэтический рай, в который мы глубоко верили, на поверку оказался всего лишь очередной модификацией искусственного советского быта. В газете «За науку в Сибири» секретарь комитета комсомола СО АН СССР Б. Н. Мокроусов с удовольствием указывал на просчеты: «Сотрудник ИГиГ Прашкевич отказывается от социалистического реализма в пользу декадентов, оплёвывает ряд советских поэтов…»

И я вернулся в Тайгу.

Именно тогда была написана повесть «Столярный цех»?

Да, с этого началась моя «серьезная» проза.

В столярном цехе я проработал почти год. Моя будущая жена Лида Киселева закончила за это время НГУ (первый выпуск, геофизика) и мы с нею уехали на Сахалин. Очень вовремя, поскольку время «оттепели» закончилось.

А как ты познакомился с будущей супругой?

О, прекрасно помню этот вечер! На собственном дне рождения, вот где!

Всей компанией мы собрались (за неимением другого места) в археологическом отделе Института истории, — среди черепков, наконечников стрел и прочих ископаемых предметов. Там я и увидел Лиду Киселеву, студентку НГУ…

И мгновенно и навсегда влюбился.

Но летом 1963 года ты еще ездил в Ленинград, общался с Александром Прокофьевым, с Анной Ахматовой…

Да, это было. Андрей Вязников, очень славный человек из круга Валентина Михайловича Шульмана — химика, колоссального знатока поэзии, дружески опекавшего молодых литераторов Академгородка, вывел меня на Александра Прокофьева. Созвонившись с поэтом, я 19 июля 1963 года приехал в Комарово. Александр Андреевич сидел в саду перед легковой машиной — что-то в ней не ладилось. Без всякого удивления он выслушал мои объяснения: ну да, чего особенного… ну, парень из Сибири… комсомольские стройки, энтузиазм…

Но прочитанные мною стихи Прокофьева удивили.

«Мастера красоты, проигравшие жизнь…» Гм… Во-первых, не чувствовалось того самого комсомольского энтузиазма, во-вторых, записаны мои стихи были в сплошную строку, без какой-либо разбивки на строфы, а в-третьих, и это главное, Прокофьев, опытный стреляный волк, сразу учуял в моих стихах следы чуждых влияний.

«Писать так, как ты пишешь, — насупился он, — сейчас нельзя».

Я не удивился. Я ведь следил за тем, что печаталось в журналах и в газетах. Стихи Прокофьева мне, кстати, нравились. «В окопах выла стоймя вода, суглинок встал на песок, снайперы брали офицеров прицелом под левый сосок…» Но, был уверен я, писать можно и по другому. «Эпоха! Ты меня бросала в безумные глаза вокзалов…» Разве поэт не поймет поэта?

«Ты куришь? Дыми, дыми… — Прокофьев рассмеялся: — А я вот бросил. Хотя раньше много курил. Особенно за границей… — Опять засмеялся: — Почему много? Почему за границей? Да чтобы глупым не выглядеть… — Покачал головой: — Нет, ты берись, берись за ум… Нам нужны молодые поэты… Я вот недавно целую поэму Глеба Горбовского зарубил. Он талантливый человек, но большой путаник. Ясности у него нет в мыслях, отсюда и слог. И Виктор Соснора, — взглянул он на меня, — тоже не понимает слов добрых… Я уж не говорю о Вознесенском! — Он фыркнул презрительно: — «И как в пруду карась!» Это про негров-то! — И еще раз предупредил: — Будешь следовать таким примерам, поэтом тебе не быть!»

Такое мне потом многие говорили.

И не одна моя книга потом ушла под нож цензуры.

А вот Анна Андреевна Ахматова ни о чем таком не говорила.

Я побывал у нее на улице Ленина и навсегда остались в памяти пухлые пальцы, давно и привычно сдавленные кольцами, и глаза, выцветшие, но живые, обеспокоенные. Анна Андреевна никаких советов не давала, но она и стихов никаких не слушала. Больше всего ее в то время (и не только в то) тревожило: не страдают ли из-за нее люди, как это много раз уже случалось. Наверное, впервые тогда я почувствовал, что поэзию, да и всю литературу делает, конечно, чувство вины…

Времена менялись… Менялись люди…. Менялся Геннадий Прашкевич…

Мартович, мне почему-то хочется закончить эту беседу стихотворением, которое ты тогда посвятил своему другу (к сожалению, уже покойному) поэту Валерию Щеглову.

Ко всем облакам

самолёт мой лепился,

ему высоты не хватало,

я злился.

Я снова расшибся,

ушибы болят,

но звёздные нимбы

над нами горят.

Над нами,

кто в сотый

годами

растоптан.

Кто любит войти

в сумасшедший вираж,

меняя пути на нелепый мираж.

Но снова вернуться,

со смехом войти

к друзьям, что смеются:

— Опять по пути?

Над морем вопящим

поспорить о вящем.

…Забытая грусть,

ты чернеешь от пыли.

Я весело злюсь,

что меня не забыли.