ВЛАДИМИР КАШПУР

ВЛАДИМИР КАШПУР

В 1951 году, когда я уже проработал сезон во Владимирском областном театре драмы имени А. В. Луначарского, из Горьковского театрального училища к нам приехала группа выпускников. Евстигнеев среди них считался самым талантливым.

При знакомстве он показался мне совсем мальчишкой: 25 лет, а выглядел моложе. Худой, живой, общительный, жизнерадостный. Поселили его со мной в одну комнатушку в общежитии. Была она полуподвальная, в два зарешеченных окна видны только ноги прохожих… Там у нас только и помещалось, что две кровати, стол да на треугольной полочке стоял радиоприемник, и мы ночами подолгу слушали музыку.

В этом старом доме (в общежитие переоборудовали бывшее картофелехранилище) прожили мы четыре года.

Он любил жизнь, хотя всегда критически, с улыбкой относился к ней, болезненно ненавидел любую несправедливость и всякое предательство. Был влюбчивым до бессонницы, до голодных обмороков… «Я ее страшно люблю, я без нее жить не могу!» – бывало, говорил он мне в порыве увлечения.

В театре Женя сразу завоевал признание не только зрителей, но, что еще труднее, труппы.

Играли мы все очень много – по пять-шесть премьер в сезон, почти каждый день выезды в область. В труппе было всего тридцать два человека, так что приходилось играть и большие, и маленькие роли. Наш главный режиссер Василий Кузьмич Данилов, бывший моряк, человек очень справедливый, любил молодежь и доверял ей. После приезда горьковчан популярность театра в городе возросла. Данилов вообще старался не отставать от театральной моды, часто ездил в Москву и дублировал понравившиеся ему спектакли. Во Владимире тогда шли «Порт-Артур», «На золотом дне», «Варвары», «Оптимистическая трагедия» и многие другие. Мы с Женей участвовали почти во всех постановках: в «Ночи ошибок» (это вообще был молодежный спектакль), в «Ревизоре» и «Ромео и Джульетте», в «Разломе» и «Любови Яровой». Случалось, играли в очередь одну и ту же роль, как в «Оптимистической трагедии» главаря анархистов. Василий Кузьмич, как я уже сказал, доверял нашей интуиции. Помню, в «Оптимистической» предложил: «Ребята, придумайте сами решение сцены!» Ну уж мы там и разошлись, похулиганили вволю, изображая группу анархистов. У одного за плечами торчит самовар, у другого – еще чище – на ремне кобура от пистолета висит, а когда он спиной повернется, – видно, что из нее торчит бутылка. Почти все это потом Василий Кузьмич снял, потому что, конечно, был перебор, но зато повеселились мы как следует и доставили удовольствие труппе.

Зарплата маленькая, жили бедно, одеты были кое – как. Помню, однажды мы с Женей приехали на рыбалку с удочками и засиделись дотемна. Куда идти? Стали стучаться в ближние дома, проситься переночевать, но хозяйки как увидят нас (выглядели мы просто какими-то бродягами), так и не пускают. Пришлось нам около знаменитого Спаса на Нерли под опрокинутой лодкой ночевать…

Однажды в день рождения Жени, 9 октября, мы еле-еле наскребли на четвертинку и одно яблоко. Много лет спустя в Москве я никак не мог придумать, что бы ему, тогда уже известному и обеспеченному артисту, подарить на день рождения. И преподнес ящик четвертинок и одно красивое яблоко. Он, конечно, вспомнил нашу молодость и с радостью рассказал за столом историю этого подарка…

Во Владимире он был на взлете, много играл, имел своего зрителя. И все же, несмотря на успех, уехал в Москву, вновь учиться. Вся его дальнейшая жизнь в провинции была предопределена, а МХАТ для всех нас являлся вершиной театрального искусства, и все мы стремились, конечно, только туда. Уговорил Женю поехать в Москву показаться его товарищ по Горьковскому училищу Миша Зимин. И ходит такая легенда, что уже после первого прочитанного им отрывка ему сказали: «Достаточно. Вы приняты».

Снова встретились мы в Москве, когда и я решил поступать в Школу-студию. Женя, который тогда ее уже окончил (шел 1956 год), подыгрывал мне как партнер. Курс набирал В. Я. Станицын, а поскольку я просил принять меня сразу на 3-й курс, то собрались все мастера студии: А. К. Тара – сова, П. В. Массальский, С. К. Блинников, М. Н. Кедров. Я показывал отрывок из 5-й картины «Кремлевских куран – тов» – встречу Ленина и матроса Рыбакова (Ленина я играл у себя в театре). Женя подыгрывал Рыбакова. Мастера были в некотором замешательстве, поскольку Ленин – и без грима?!

Потом В. Я. Станицын спросил меня, что еще я хотел бы показать. Тогда мы сыграли сцену из «Любови Яровой», где Евстигнеев был Швандей, а я – солдатом Пикаловым. После показа, когда экзаменаторы попросили нас удалиться, Женя успокаивал меня, что все завершилось удачно, он видел это по лицам педагогов. Так и получилось: я был принят, стал студентом, как когда-то Женя.

Он от природы был богато одарен: замечательная наблюдательность – такие детали схватывал с ходу, запоминал, что другой и не заметит вовсе; проницательность огромная – человека видел насквозь. Но умел все до поры прятать, обдумывать, копить в себе. Поэтому он был всегда ярок и обаятелен. Этим он сразу стал интересен, стал любим артистами, которым с ним легко было играть.

Ему были любопытны все люди – от прохожего на улице до знаменитости. Посмотрит – как сфотографирует, потом, может и не скоро, напомнит, покажет – а показывал он изумительно, даже одним жестом или взглядом! – только удивишься: когда успел запечатлеть?!. Приятелей у него в Москве среди актеров стало множество (ведь снимался постоянно, да при его общительности, жадности на людей), но сходился близко он с немногими, был в этом осторожен, выбирая тех, кому можно довериться. Люди от него заряжались, питались творческой энергией. Сам же он больше всего ценил жизнь в ее обычных, непосредственных проявлениях. Как-то мы с ним пошли на концерт самодеятельности. Выступала девочка, пела что-то, потом – то ли ноту не взяла или еще что произошло – она сказала «ой» и ушла со сцены, не захотела повторять… Жене понравилась эта непосредственность, он ценил ее и в жизни, и в искусстве.

Евстигнеев был очень музыкален во всем, даже в интонациях речи. Его реплики партнеру, порой одно какое-нибудь междометие, были музыкальны по ритму, их эмоциональность сразу отзывалась в зрительном зале. Он в юности играл на гитаре, немного на рояле. Обожал ударные. Причем на гитаре не романсы, а Листа любил играть. Классику способен был слушать часами. В спектаклях, если надо, он играл на балалайке. Но что меня всегда поражало – его слух, чувство ритма, тонкое восприятие каждого инструмента. Когда мы по ночам в общежитии слушали приемник, он, восхищаясь, часто говорил: «Слушай, как делят!» – это он про аранжировку мелодии инструментами так выражался.

На любом стуле, на любом столе мог ложками или пальцами ритм отстучать или ногами чечетку выбить! Все это от природы в нем было щедро заложено, особенно тяга к ритмическому самовыражению. Он многое делал импровизационно и очень заразительно.

Незаменимых нет – часто говорили и говорят у нас. Нет, не согласен! Евстигнеев незаменим, неповторим! И вообще, ведь каждый человек (а значит, и актер) индивидуален и неповторим, как отпечаток пальца. А Евстигнеев еще был и уникален. Казалось, что вдохновение не покидало его никогда. Он всегда умел создавать вокруг себя театр блестящими актерскими открытиями: и на репетиции, и в компании, и в быту. Он всегда, даже на съемке, искал зрителя-партнера – без обратной связи он не мог жить и работать. Ему казалось, что если он не сумел на репетиции найти что-то новое, интересное, то не стоит и репетировать. Ему всегда хотелось побеждать: в бильярд ли он играет (не уйдет, пока не выиграет) или на рыбалке – он желал во что бы то ни стало поймать рыбешку (пусть маленькую, но поймать, и тут же ее отпустить обратно в воду).

Прост он был только с виду, а по душе, по огромному таланту – неисчерпаемая глубина. Я часто вспоминаю его замечательную роль Чебутыкина в «Трех сестрах», которую он очень любил. Там есть сцена, в которой пьяный доктор разоблачает себя и окружающую фальшь. Он с такой мукой произносил: «Третьего дня разговор в клубе: говорят – Шекспир, Вольтер… Я не читал, совсем не читал, а на лице показал, будто читал. И другие тоже, как я. Пошлость, низость!» Это было очень личное место, евстигнеевское, замечательно сыгранное к тому же – он там и смеялся, и плакал одновременно. Он и в жизни был очень искренним, совестливым, не любил ничего показушного и справедливо, без скидок оценивал окружающих.

А в роли Соломахина в пьесе А. Гельмана «Заседание парткома» он замечательно умел молчать. Тот, кто его хорошо знал, мог бы понять его отношение и без монолога – так он был выразителен. Евстигнеев мечтал о совсем молчаливой роли, без текста. Наверное, для этого нужен гениальный драматург, но он-то сумел бы это сделать, как никто другой… «Если я молчу, то зритель должен понимать, о чем я молчу», – говорил он.

В нем все сосуществовало: и глубокая искренность, когда он словами персонажа нес со сцены свое, выстраданное, и его бесчисленные, самые разнообразные находки. Он это называл «припек в роли». И в каждой из них у него был свой, евстигнеевский «припек». В любой его работе была закон – ченность, виртуозность отделки, я бы сказал, концертность. При этом он не позволял себе нарушать ансамблевость спектакля или режиссерский рисунок. Возьмите хоть Ивана Адамыча из «Старого Нового года» М. Рощина. Драматург на репетициях вписывал рожденные тут же Женей реплики, и роль вырастала. Все это автору, артисту и всем участникам спектакля нравилось. Да и в последней своей роли, в «Игроках – XXI», когда он появлялся на сцене, один его взгляд на партнера, один характерный поворот головы уже создавали образ и вызывали в зале аплодисменты. Так же его встречали и в спектаклях, которые он продолжал играть во МХАТе: в «Чайке», «Дяде Ване», «Колее». Он все роли играл всегда с пол – ной отдачей, хотя и отлеживался на кушетке в своей гример – ной, принимая лекарства, после каждой темпераментной сцены.

…Он любил свою маму Марию Ивановну самой глубокой и трогательной любовью. В тяжелые военные и послевоенные годы они очень заботились друг о друге. Он и в Москву учиться приехал в шитой ее руками шубе, потом она у него долго хранилась…

Последний раз мы виделись с ним в начале марта, перед его отъездом в Лондон на операцию. Он был живой, веселый. «Я тебя жду!» – сказал я ему на прощание. Оказалось – навсегда.