Репортаж из-за облаков
Репортаж из-за облаков
Николай Тихонов
В кабине полумрак. Ровно, убаюкивающе шелестят моторы. Густой слой облаков, лохматых, курчавых, белых, как шкуры овец, пасущихся на горных склонах, слегка позолочен неистово полыхающим солнцем. Земля где-то глубоко под нами, и, даже имея в руках карту, трудно определить, что там внизу — сухие ли равнины Индии, на которых желтеют клинышки и прямоугольнички вызревающих хлебов, зеленые ли холмы Пакистана или бесконечные нагромождения серых слоистых скал Афганистана, напоминающие апокрифические фрески древних художников.
Внизу — Азия. Но веселые, легкомысленные буддийские, суровые, напыщенные ламаистские боги и даже энергичный пророк Магомет, любивший, как известно, совать нос в чужие дела, должно быть, махнули рукой на наш самолет, затерявшийся в голубизне небес, и западный бог Морфей, сын Гипноса, незримо прокрался в его кабину. Пассажиры, населяющие чрево этого крылатого кита, неторопливо летящего из Дели в Москву, уже ощущают его присутствие. Они спят или дремлют, и даже хорошенькая индианка-стюардесса, похожая на старинную бронзовую ритуальную статуэтку, одетую в кокетливый мундирчик компании «Айр Индиа», уснула, свернувшись, как котенок, на одном из свободных кресел.
Справа от меня, на золотом фоне окна, будто бы вычеканен смуглый профиль Мухтара Ауэзова, славного казахского романиста и доброго товарища по этому дальнему путешествию. Во сне он сохраняет деловой, сосредоточенный вид, будто слушает нечто интересное на важном, ответственном заседании. Слева, через проход, в полумраке кабины вырисовывается седая голова Николая Семеновича Тихонова. У него утомленное лицо, тени залегли во впадинах под глазами. Все эти дни, проведенные нами на сессии Совета Мира в индийской столице, были до краев полны кипучей деятельностью. Ему, как главе нашей делегации, особенно доставалось, и вот он спит сейчас крепким сном альпиниста, только что закончившего длинный, трудный путь по неизведанным горным склонам, и во сне этом отдыхает каждый натруженный мускул, каждая клетка утомленного мозга.
Я смотрю на его характерное, мужественное лицо, с которого даже сон не стирает энергичного, динамического выражения, и вдруг появляется странное желание — вот тут, в самолете, плывущем над облаками, бог весть над какой страной, написать репортаж об этом хорошем русском человеке, рассказать о нем все, что я знаю, что доводилось наблюдать во время совместных странствий по белу свету, совместных свирепствований на разных международных трибунах, что доводилось слышать о нем от общих друзей.
А что? Неплохая мысль! Но на высоте нескольких тысяч метров чернилами писать нельзя. Потихоньку вынимаю из кармана спящего Ауэзова его шариковую ручку и начинаю сочинять то, что вы сейчас читаете.
С Николаем Семеновичем я впервые познакомился давным-давно, в дни своей ранней юности, познакомился неведомо для него и, скажем прямо, в крайне неблагоприятных для себя обстоятельствах. Был я тогда комсомольцем, работал в Твери на фабрике «Пролетарка» и по вечерам пропадал в Ленинском клубе на фабричном дворе, бывшем в нашем текстильном краю эпицентром молодежного кипения. Подвизался я там на ролях скромных, пописывал в стенгазету и играл баритональную партию на домре в оркестре народных инструментов. Играл плохо, с огорчением сознавал это, но душа рвалась к залитой огнями рампе, к общению с публикой и, что там греха таить, к аплодисментам.
Звездой нашего клуба была «Синяя Блуза». Она с успехом выступала не только на своей сцене, но и в рабочих столовках во время перерывов и даже на площади перед прядильной фабрикой в часы, когда дневные смены возвращались с работы. Пользуясь тем, что принимал некоторое участие в создании самодельных инсценировок для вышеупомянутой «Блузы», я уговорил ребят попробовать и мой артистический дар. И вот мне было поручено в интермедии между сценками, посвященными боевым и сугубо местным делам, изобразить старого голодающего индуса, рассказывающего трогательную историю об индийском мальчике, точнее, читающего в те дни чрезвычайно популярное стихотворение Николая Тихонова «Сами».
Из скатертей, выпрошенных в клубном буфете, для меня соорудили одежду, из марли, добытой в медпункте, чалму, сплели из хлопковых концов белоснежную бороду, а на лицо, с помощью жженой пробки, навели такую смуглоту, что старый индус должен был показаться только что вылезшим из печной трубы. Не знаю, какого индуса увидел зрительный зал, но на сцену он вышел довольно нахально; сложив руки, чинно раскланялся и загробным голосом, но бодро начал:
Хороший сагиб у Сами и умный,
Только больно дерется стеком.
Хороший сагиб у Сами и умный,
Только Сами не считает человеком…
Произнеся эти стихи, старый индус вдруг смолк. Снисходительная аудитория, понимая, что почтенный старец не может трещать, как молодая ткачиха, терпеливо ждала секунду за секундой. А индус все молчал, покрываясь липким потом от сознания того, что все строчки хорошо вызубренного стихотворения вдруг разбежались в разные стороны. И тогда скептический голос, донесшийся издали, заметил:
— Забыл…
Грохнул сокрушительный смех. Несчастный индус на сцене рад бы был исчезнуть, как видение нирваны, провалиться под пол, превратиться в пар. Но тут совершилось невероятное. Несколько молодых голосов из разных концов зала подсказали потерянную строчку. Индус оживился, разгладил хлопковую бороду и довольно уверенно продолжал. Всякий раз, когда он застревал на какой-нибудь строке этой очаровательной маленькой поэмы, хор добровольных суфлеров приходил на помощь, и выяснилось, что аудитория знает стихи лучше, чем чтец.
С того дня я не отваживался публично декламировать что-либо, но продолжал с нетерпением ожидать каждое новое стихотворение Тихонова, многие выучивал наизусть и, каюсь, за сорок с лишним лет журналистской деятельности минимум раз десять употребил при разных обстоятельствах в своей публицистике концовку другой тихоновской баллады:
…Гвозди бы делать из этих людей.
Крепче б не было в мире гвоздей…
…Тихо, убаюкивающе жужжат моторы. Мой сосед слева погружен в сон. Он спит и не подозревает, что рядом, выражаясь пушкинским стихом, «…отшельник в темной келье, здесь на него донос ужасный пишет».
Итак, с юных лет любил я стихи этого интересного, самобытного поэта, и за стихами очень ощутительно представлял его самого — мужественного, крепкого, активного человека с широко раскрытыми глазами, жадно схватывающими все интересное, с большим, пылким сердцем, которое всегда отзывалось и на радость, и на горе, и на торжество, и на беды своего народа.
Особенно пленяли стихи, посвященные Востоку, Кавказу, Туркмении, азиатскому зарубежью. Мне, никогда в те дни не бывавшему за пределами родного Верхневолжья, всегда казалось, что я вместе с поэтом разъезжаю по тем далеким местам, дышу разреженным воздухом ледников, пробираюсь по узким тропам над пропастями, на дне которых гремят горные потоки, слушаю песни Грузии, Армении, Дагестана, дружу с множеством мужественных, сильных, смелых людей.
Повторяю, автора этих стихов не видал в глаза. Но произведения его создали для меня конкретный пластический образ, и когда в трагические дни войны в газеты наши из блокированного, погруженного во тьму и холод, осыпаемого снарядами северного города шли корреспонденции «Ленинград в январе», «Ленинград в феврале», «Ленинград в марте», создавшие летопись героической обороны, мы с волнением читали на своих фронтах каждый очередной кусок этой летописи и, читая, не удивлялись, что под ними стоит подпись: «Николай Тихонов». Именно он, этот жизнелюбивейший поэт, и должен был рассказывать о битве советских людей со смертью.
Помнится, в самую тяжелую военную пору к нам, на Калининский, очень нелегкий тогда фронт, в снега под Ржевом, приехал Александр Фадеев, незадолго до этого побывавший в Ленинграде. И когда в офицерском сухом пайке нам удалось получить для него несколько тощих вобл и концентраты пшенной каши, которую у нас на фронте иронически называли «блондинкой» и тихо ненавидели, Фадеев восхищенно воскликнул:
— Хлопцы, да у вас же, так сказать, курорт! Да, да, да… Вот в Ленинграде, там…
И он начал рассказывать о трагедиях ленинградской блокады и, рассказывая, все время сворачивал на семью Тихоновых, стойко переносившую вместе со всеми тяготы блокады, готовую поделиться с любым попавшим в беду писателем и теплом печки, если удавалось достать охапку дров, и уголком в комнате, в окнах которой были выбиты стекла, буханкой хлеба, замерзшей рыбиной, банкой консервов, если кто-нибудь из друзей или почитателей тихоновской поэзии ухитрялся каким-нибудь сверхъестественным манером переслать продукты сквозь кольцо гитлеровских армий, окружавших город.
— Мария Константиновна и Никола, так сказать, сами еле ходят, но постоянно о ком-нибудь заботятся, хлопочут… Я было попробовал с ними завести разговор об эвакуации, и сам был не рад…
И Фадеев, махнув рукой, тоненько засмеялся, рассыпая свое «да, да, да».
В старину, когда неоглядные жаркие степи Средней Азии не знали проводов, существовал там, наверное, еще со времен Тамерлана, так называемый узун-кулак, этакий своеобразный степной телеграф, с помощью которого вести быстро распространялись из кочевья в кочевье, порой на сотни и даже на тысячи верст. Существовал такой же не подчиняющийся законам физики телеграф и между военными корреспондентами. Благодаря ему, скажем, Мартын Мержанов или Павел Кованов, работавшие на кавказских фронтах, часто на другой день узнавали, какое острое словцо по какому-нибудь поводу отпустил Петр Павленко на фронте Северном или какие рифмы-ловушки совместно создали Константин Симонов и Алексей Сурков на фронте Западном. Вот этот корреспондентский телеграф, разносивший по фронтам всяческие новости из жизни «солдат пера», всегда с уважением и в самом героическом плане повествовал о семье Тихоновых, живущей в Ленинграде в кольце огня и дыма, где по утрам, по его замерзшим проспектам и площадям, еле переступая на распухших ногах, двигались женщины с ведрами к невским прорубям, где не редкость было встретить на тротуаре влекомые детьми салазки, на которых они везли на братское кладбище окоченевший труп матери, завернутый в одеяло.
— Девятьсот дней битвы за Ленинград — это книга, которой еще не читало человечество! — воскликнул однажды Николай Семенович, который и сейчас, по прошествии стольких лет, не может вспоминать спокойно Ленинградскую оборону.
Это так. Он сам, живя там, в этом страдающем и сражающемся городе, участвовал в создании этой книги. И о нем самом будут когда-нибудь написаны взволнованные слова на ее страницах. И мне кажется просто закономерным, что именно этот седовласый и немолодой уже человек встал в первые ряды Движения Сторонников мира в самый момент его зарождения, что советские люди доверили именно ему, участнику и летописцу Ленинградской обороны, возглавить это движение в своей стране.
Мы летим сейчас с сессии, которую в некотором роде можно считать исторической. Ничего особенно выдающегося на ней как будто бы и не произошло. Но, находясь в эти дни в жаркой стране, где температура днем поднималась порой до тридцати пяти градусов, я, слушая доклады и выступления, все время вспоминал эдакий зимний морозный денек у нас в средней России: холодно, деревья густо одеты мохнатым инеем, искристо голубеют глубокие снега, солнце низко ползет над ними, как бы с трудом отрываясь от горизонта. И все-таки нет-нет да и ощутишь на лице его ласковое тепло. Знаешь — быть еще и морозам и метелям, и сугробы еще не раз преградят дороги. Но чувствуешь — солнце уже греет, а холодный, острый ветер, от которого ломит лоб, пахнет весной.
Вот так в эти дни, сидя в большом удобном зале, под порхающими фенами, создающими искусственные сквознячки, мы, люди, съехавшиеся в Дели со всех концов света, ощутили предвестие весны, весны человеческого взаимопонимания, спокойных деловых разговоров, и, ощутив, еще крепче поверили и, поверив, сказали миру в документах сессии о том, что весна эта не может не прийти, если, конечно, человечество хочет продолжать жить на земле и не допустить, чтобы зеленая, цветущая планета наша превратилась в мертвую голую луну…
Я вспоминаю путь нашего движения: Вроцлав, Париж, Прага, Варшава, Стокгольм, Вена, Хельсинки, снова Стокгольм и вот — Дели. Все эти международные форумы имели каждый свой облик, каждый был отмечен своими заботами, своими тревогами, своими мечтами. Но, вспоминая любой из них, я отчетливо вижу коренастую, подвижную фигуру седовласого человека, чей профиль так четко вырисовывается сейчас в кресле самолета слева от меня.
У Тихонова живое, очень подвижное лицо. Вероятно, трудно, может быть и вовсе невозможно, сделать с него хороший скульптурный портрет, ибо, запечатлев поэта в одном каком-либо состоянии, придется отказаться от множества других его состояний, и образ получится обедненным, неточным. Во сне же, вот сейчас, на лице его суровое, энергичное выражение. Может быть, оно-то и есть самое характерное?
Солнце поднялось в зенит. Облака, простирающиеся внизу, теперь — сплошное золотое руно. Крестик самолета бежит по нему. А над ним небеса такой густой синевы, точно какая-нибудь хозяйка, стирая их перед весенним праздником, бросила в корыто горсть синьки.
До Москвы еще далеко. Три чашечки густого кофе, неосторожно выпитого мною в баре Делийского аэродрома, отгоняют уже совершенно оккупировавшего самолет Морфея, и я спокойно могу продолжать этот свой репортаж над облаками…
Тихонов из тех щедрых литераторов, которые вкладывают в произведение самих себя. Я знал его задолго до того, как случай свел нас однажды на военном аэродроме у самолета, на котором мы оба, вместе с несколькими другими советскими людьми, должны были лететь в Болгарию. Это было поздней осенью 1945 года. Болгария была монархией. Реакционная клика, орудовавшая за спиной малолетнего царя Симеона, пыталась тащить историю назад. Но страна, разбуженная освобождением, клокотала в ожидании больших перемен. Приближался срок выборов, в которых народ впервые свободным волеизъявлением должен был определить свою судьбу. Мы летели на эти выборы — маленькая горсточка людей в огромной кабине военно-транспортного самолета, наскоро и не очень умело переделанного в пассажирский.
Погодные условия были на редкость скверные. Но летчик, только что снявший военную форму, посмотрев сводку, с чисто фронтовым фатализмом изрек:
— Кому суждено быть повешенным, тот не утонет. — Потом подошел к нам, пассажирам, и спросил Тихонова, как старшего: — Летим?
Николай Семенович поднял брови, будто бы сам этот вопрос удивил его.
— Да, да, конечно, летим. Нам же надо поспеть к выборам, понимаете?.. Какие тут могут быть разговоры? Конечно.
Летчик усмехнулся, с сомнением посмотрел на главу нашей маленькой делегации, произнес неопределенное: «Гм… гм…» — и скрылся в кабине. Мы поднялись в воздух.
На заре моей военно-корреспондентской деятельности в «Правде» мне доводилось летать на боевых машинах дальней бомбардировочной авиации на бомбежку неприятельских городов, участвовать в штурмовке вражеских колонн. Этот мирный рейс по остроте ощущений оказался куда богаче. Достаточно сказать, что в ноябре месяце мы ухитрились врезаться в грозовой фронт. Машина то взмывала, то проваливалась, прокладывая себе путь среди свинцовых клубящихся громад, и где-то сбоку и внизу, сквозь сумерки туч, бесшумно брызгали фиолетовые огни молний.
Самолет шел над Балканами, шел по приборам, без всяких зримых ориентиров. При сравнительно невысоком потолке это было совсем не безопасно. Что там греха таить, душа у меня в те часы не раз уходила в пятки.
И вот тут-то я смог по-настоящему оценить Николая Семеновича, с которым только что познакомился. Бодрый, оживленный, будто бы вовсе и не замечающий происходившего, он, сверкая своими выпуклыми глазами, рассказывал нам всяческие занимательные вещи. Истории одна интересней другой, и все остроумные, сдобренные добротным юмором, сыпались из него, как картошка из мешка. Рассказывая, он увлекался и, будто бы сам поражаясь тому, о чем говорил, то и дело перемежал повествование вопросом:
— Что такое?.. Как это могло быть? — И, подняв брови, он вопросительно глядел на слушателей.
И продолжал повествовать дальше, заставляя нас забывать или делать вид, что забываем о том, где мы и что вокруг нас творится.
И мы, держась руками за кресла, чтобы на какой-нибудь воздушной яме или крутом вираже не треснуться головой о потолок, слушали, поддаваясь обаянию его рассказов, кривили побледневшие губы в ответ на его остроты и шутки.
Я смотрел на рассказчика, казавшегося совершенно увлеченным повествованием, и старался понять — понимает он или нет, в каком положении мы очутились. Ведь он же бывалый, много видевший воин, служивший еще в первую мировую войну в гусарском полку, прославившемся своими боевыми рейдами в Прибалтике. Как он может не понимать опасности, которая нам угрожает? Ну, а если понимает, откуда этот феерический поток историй?
В этом ералашном рейсе, в самом его финале, когда самолет осторожно шел на снижение, прорывая сплошные облака, был жуткий момент — машина вырвалась из туманной завесы, и мы вдруг отчетливо увидели, что справа от нас возникла одна из вершин хребта, возникла выше самолета. И видно стало, как дальше хребет, разворачиваясь, гранитной стеной преграждал путь. Нерастерявшийся пилот сделал отчаянно крутую «горку». Нас опрокинуло и пригвоздило к спинкам кресел, чемоданы полетели через нас.
Из командирской рубки появилось взволнованное лицо штурмана. Он был так бледен, что щеки казались зелеными.
— Ничего, ничего, товарищи, снижаемся, — успокаивающе произнес он, но голос его дрожал, и дрожь эту он даже не пытался скрыть.
А Тихонов, не обращая внимания, продолжал:
— …Нет, нет, вы слушайте: знаете, что такое телеграфный столб? Ага, не знаете! А это очень интересно. Что же такое? А? Ну, я вам сейчас скажу. Это хорошо отредактированная сосна. Как? Здорово? А? Хорошо отредактированная сосна.
И мы смеялись. А штурман, вцепившийся в косяки двери, удивленно смотрел на нас: что происходит с пассажирами?
Наконец я понял, что замечательный наш рассказчик все понимает. Я заметил, как он косится в окно. Когда в беспорядочном нагромождении туч, теперь уже в стороне, в отдалении, снова возник серый, покрытый изморозью зуб скалы, он, несомненно, отчетливо видел его, но его хрипловатый тенор продолжал весело звенеть в кабине:
— А воробей? Вы знаете, что это такое? Это соловей, окончивший консерваторию. А? Как? Ловко?
Все-таки выскользнув в последнюю минуту из-под кромки туч, самолет уже бежал по полю небольшого Софийского аэродрома, лежавшего на дне скалистого ковша. И лишь в эту минуту, когда опасность уже миновала, когда можно было спокойно отстегнуть ремни, я заметил, как вдруг побледнело лицо нашего собеседника, как он устало призакрыл глаза. Летчики, похудевшие за один этот рейс, выходили из кабины и с уважением смотрели на Николая Семеновича, как на нечто до сих пор невиданное.
Впрочем, в следующее мгновение он уже оправился и, легко, по-юношески спрыгнув на сырой бетон аэродрома, оживленно принимал приветствия болгарских друзей. И, пользуясь поразительной близостью наших языков, шутил, горстями сыпал комплименты встречавшим нас дамам. А вечером с таким же неутомимым оптимизмом он сидел в кафе поэтов, пил чудесное болгарское вино, окуная в него по-крестьянски белый хлеб, слушал чужие, читал свои стихи и оживлял всех своим добродушием, будто бы совсем недавно жизнь его не подвергалась опасности в течение нескольких часов.
К концу этой встречи мы клевали носами, прятали зевки в салфетки и с трудом пялили закрывавшиеся глаза. Но он настоял, чтобы мы пошли с новыми друзьями осматривать болгарскую столицу, и мы двинулись скопом, шумной толпой, напевая песню про здешнюю реку Марицу, весьма смущая этим стражей порядка, которые в те дни именовались здесь еще полицейскими…
Мне не раз доводилось путешествовать с Николаем Семеновичем по Советскому Союзу и далеко за его рубежами. В каждый новый, совершенно неведомый для меня город он приезжал как в давно и хорошо ему знакомый. Он знал на память особенности местного быта, достопримечательности, диковинки, памятники старины, книги местных писателей, поэтов и их авторов. На Кавказе, в республиках Средней Азии это легко можно было понять. Он много путешествовал, он исходил как неутомимый путник, с рюкзаком за плечами и посошком в руке, именно исходил, а не облетал или объездил, громадные пространства. Недаром на одном из домашних торжеств его жена и друг Мария Константиновна как первый, всем его знакомым дорогой и понятный тост провозгласила:
— За пешеходов!
Но и попадая за рубеж, неутомимый пешеход этот всегда оказывается более, чем кто-либо из нас, осведомленным обо всем, что мы видели вокруг, осведомленным настолько, что профессиональным гидам оставалось лишь поддакивать ему да удивляться тому, что этот седовласый иностранец так хорошо знает их края. Вот и теперь, в поездке по Индии, которая завершается этим полетом, мы не уставали слушать его рассказы о Дели, о нравах и обычаях страны, о пещерах Аджанта, о храмах Бангалора, о великих скульптурных памятниках Махабалипурах. И в этих обширных знаниях проявляется его благородный интерес ко всему лучшему, что создал человек на земле…
В рейсе своем наш самолет догоняет солнце, удлиняя сутки. Сейчас по-прежнему сияет день. И все же чувствуется — Москва близка. Бронзоволицая стюардесса уже обходит пассажиров, потчуя их леденцами, зернышками имбиря и американской жевательной резинкой. На стене кабины вспыхивает надпись, требующая на трех языках, чтобы мы пристегнулись.
Спутники начинают просыпаться. Проснулся Николай Семенович. Как старый солдат, он умеет как-то разом, без всяких переходов, шагнуть от сна к бодрствованию. Вот и сейчас, обведя веселым взглядом помятые со сна физиономии, он будто бы продолжает начатый где-то над Индией рассказ:
— …А вы знаете, что случилось с нами однажды в Пакистане? Любопытнейшая история. Как она могла произойти? Послушайте, послушайте!
Но в первый раз я не слушаю, вероятно, весьма интересную историю, ибо тороплюсь дописать этот свой заоблачный репортаж.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.