Варпет

Варпет

Мартирос Сарьян

Я знал, что на армянском языке существует такое слово: «варпет». Знал, что так земляки почтительно именуют одного из великих художников нашего времени Мартироса Сарьяна. Но вот точно перевести мне это слово не смог даже знаток армянской культуры Мартын Мержанов. Мастер? Нет, не то. Мало. Французское метр? Опять не то. Метр, это только для круга художников, это слишком профессионально-замкнуто. Учитель? В том смысле, в каком употребляют иногда это слово работники культуры. И это слабо, ибо варпет — это прежде всего всенародное признание.

Слово это в применении к Сарьяну я слышал много раз, однако точно объяснить его для себя смог лишь после того, как сам познакомился с этим человеком.

В послевоенные годы мне повезло — удалось приобрести два полотна Сарьяна. Небольшие полотна. На одном — типичный армянский пейзаж: черепичные крыши знаменитой теперь Бюроканской обсерватории такой, какой она была в те давние дни, неторопливая цепь пологих гор по горизонту, ярчайшая растительность вдоль дороги и две неясно прорисованные женские фигуры в темном, которые, как кажется, просто двигаются по полотну. На другом полотне на ярко-оранжевом небе синие-синие горы, желтая спеющая нива на маленьком поле, ярко-зеленые кисточки пирамидальных тополей, подпирающие бездонное небо. Самые простые сюжеты, но все на них необычайное, сарьяновское, сразу же бросающееся в глаза и запоминающееся навечно. В минуту усталости или какой-нибудь душевной невзгоды смотришь на эти полотна, будто в иной поэтический мир, смотришь и как-то сразу согреваешься. В солнечном обаянии этого мира уходит усталость, успокаивается душа. А когда картины эти берут на какую-нибудь выставку, что иногда случается, просто физически ощущаешь пустоту, образовавшуюся на стене, и кажется, что уехал дорогой, близкий тебе человек.

Краски Сарьяна настолько необычны, что сразу в них как-то и не поверишь. Они так сильны и так контрастны, что кажется, рождены лишь воображением художника. Но вот мы с женой попали в Армению, попутешествовали по этой горной стране и вдруг убедились, что при всей необычности и индивидуальности в своей колористике Сарьян реалист в лучшем смысле этого, к сожалению, очень захватанного слова, что он не просто видит, но и ощущает свой край, который живет и звучит в его сердце, как в прозе Ованеса Туманяна или в мелодике Комитаса.

Как-то я попытался это ощущение описать в статье. И вдруг получил через моего фронтового друга Мержанова, который, как я знал, связан с Сарьяном, приглашение посетить варпета, в те дни работавшего в своей московской студии.

Москва. Москва пятидесятых годов. Где-то рядом сквозь вековую тишину арбатских улиц и переулочков уже проявляются мощные очертания Проспекта Калинина. Чугунная баба бьет по стенам приземистого деревянного домишка, а он падает в прах в облаках пыли, топорщась старыми бревнами. Но эта улочка еще цела, ни разрушения, ни созидание ее еще не коснулись. Старый высокий дом. Запах кошек на лестнице. Коммунальная квартира на пятом или шестом этаже — старозаветная, большая, разделенная высокими переборками на отсеки. Из окон отсека, где работает художник, видны крыши. И церковь — одно из удивительнейших произведений московских зодчих, скромно, но с достоинством поднимает луковицы своих куполов над крышами домиков, уже обреченных на слом.

Шагнув из коридора в студию, переживаешь странное впечатление, будто сразу попадаешь в иной, новый и не очень реальный мир. Оштукатуренные стены почти сплошь закрыты полотнами: пейзажи, натюрморты, портреты, эскизы. Ясно, что художнику нет дела до уюта или неуюта этой огромной комнаты. Он не заботится о ней, не потрудился даже вставить современный замок в высоченную дверь — изнутри она замыкается на классическую задвижку, а с внешней стороны на нее вешается увесистый, почти амбарный замок. Ну что ж, мастер, завоевавший всемирную славу, может не заботиться о внешности этого временного жилья. Ну, а если теперь кто-то захочет представить себе эту временную московскую его студию, какой она тогда была, он может увидеть ее на полотне Сарьяна: окно студии. Скупой зимний свет. Крыши, крыши, крыши, а за ними очертания нового, рождающегося Арбата. Все поэтично и очень точно, хотя и тусклый зимний свет, и бледность красок, кажется, очень противопоказаны художнику. Полотно это очень, как мне думается, опровергает утверждения иных критиков, считающих, что Сарьян — это художник лишь «солнечной Армении», что он, так сказать, локальный мастер, что талант его развертывается в полную силу лишь в родных краях.

Нет, Сарьян оставался мастером всюду, куда только ни заносила его судьба: и в Персии, и в Турции, и в Египте, где он провел молодые годы, и в Центральной России, где он подолгу жил и работал. При всем своем национальном своеобразии он как художник оставался интернационалистом, творчество которого не ограничивалось пределами одной какой-либо страны или одного региона…

Но вернемся в московскую студию Сарьяна, куда я, признаюсь, ступал когда-то с душевным трепетом, как в мастерскую средневекового алхимика, ищущего секрет вечной молодости. Все кругом блистало неистовыми красками. Стены напоминали пестрый ситец. Но стоило вглядеться в это буйство красок — и на тебя смотрела жизнь, пригвожденная к полотнам талантливейшей кистью.

Много портретов смотрело со стен. Иных из тех, кто послужил моделью для мастера, я знал. Рассматривая лица, запечатленные художником, поражался тонкости характеристик. Ираклий Андроников, весь лучащийся юмором, как бы рвался с полотна, чтобы рассказать очередную импровизацию. Рубен Симонов — режиссер, пытавшийся когда-то, в давние времена, силою своего таланта гальванизировать на сцене одно мое мертворожденное драматургическое творение, — отличный артист и мудрый мастер сцены. Мне казалось, что он смотрит на меня с полотна с иронической усмешкой и сожалением: «Эх ты, мол, горе-драматург»… Константин Симонов, написанный у дачного окна, — уверенный, целеустремленный, чуть-чуть рисующийся платиновой прической древних римлян времен упадка империи. С Симонова в разное время сделано множество портретов. Но думается, что именно Сарьян с особой точностью запечатлел его образ, его характер. Тут же в нескольких авторских повторениях портрет и эскизы к портретам жены и друга Сарьяна Люсик Лазаревны, хрупкой женщины, маленькой хозяйки этого большого художественного дома. Портреты рассказывали, что в молодости она была красивой. Да и теперь покоряла своим изяществом, доброжелательством и этаким снисходительным отношением к мужчинам, которые конечно же без женской помощи и с едой как следует не управятся и обязательно закапают соусом брюки.

За столом Мартирос Сергеевич поразил меня предложением написать мой портрет. Портрет кисти Сарьяна! Кого не обрадует такая перспектива, но и теперь вот, много лет спустя, когда мастера нет уже в живых, могу признаться, что мой энтузиазм тогда был вызван скорее репортерскими чувствами. Портрет — это много часов, проведенных с художником один на один. Это неограниченная возможность для бесед, узнавания, изучения.

Договорились о первом сеансе. Я постарался подготовиться. Читал литературу о Сарьяне, просматривал альбомы его работ. Нельзя же явиться к такому мастеру с обывательскими представлениями о его творчестве.

Как запомнились часы, которые я провел в его обществе во время сеансов. Ни один из них не был пустым. Каждый чем-то обогатил, каждый оставил след в душе и расширил мое представление о его творчестве и об искусстве вообще. По привычке своей вести дневники, после каждого сеанса я делал записи и вот сейчас, когда детали тех свиданий уже поизгладились в памяти, постараюсь возможно точнее процитировать эти записи.

Сеанс первый. Поразительная простота обращения. Сам открыл дверь, за руку ввел в мастерскую, даже помог пройти между пачками рам и подрамников, торчащих со всех сторон. На нем свободная синяя, добела застиранная широкая блуза, рабочие штаны, тапки. Без лишних разговоров вывел на середину мастерской, поставил на нужное место табурет. Отойдя к окну, окинул критическим взглядом из-под седых нависающих бровей. И вдруг:

— Вы что же, всегда так одеваетесь?

Приходится признаться, что специально принарядился: галстук, белая рубашка, отглаженный пиджак — все это казалось мне данью уважения к художнику, даже некоторой жертвой искусству, потому что на дворе был жаркий июль, цвели липы и сидеть в накрахмаленном воротничке не было большой радостью.

— А обычно как вы ходите? В рубашке?.. Вот и прекрасно… Придете завтра в этой самой рубашке. Мне ведь писать не одежду, только очень бездарные и неуверенные в себе художники наряжают свои модели, выписывают складки одежды и регалии.

Однако заставил сесть на табурет, долго вертел, ища подходящее освещение. Придвинул большой мольберт, взял палитру и стал сосредоточенно мешать краски, выдавливая их из тюбиков. Весь ушел в это, а на меня лишь изредка бросал короткие, но острые, испытующие взгляды: сидите, сидите. И вдруг:

— Пока я занимаюсь своими делами, рассказывайте о себе. Кто вы, что вы. Учтите, что в объеме статейки Большой Советской Энциклопедии я вас знаю.

Начинаю рассказывать. Занятие непривычное. Мямлю. А он занимается своими делами, укрепляет полотно, опять ищет нужное освещение. Весь, кажется, погрузился в свои дела. Однако стоит смолкнуть, как тут же: «Ну, ну и как же? Рассказывайте, рассказывайте». И временами бросает пристальный, цепкий взгляд. Наконец делает несколько решительных мазков кистью. Щурится, будто прицеливаясь, начинает по-армянски напевать себе что-то под нос.

В этот день на холсте появилось лишь несколько сочных решительных линий, из которых даже и не проглянули контуры лица.

— Так, завтра оденьтесь обычно, так сказать, повседневно. Слышите? — напутствует мастер…

Сеанс второй. В движениях нетороплив. Сосредоточен, но умеет быть быстрым. Иногда кисть в его худой, точно пергаментом обтянутой руке делает решительные, просто молниеносные движения. Меня вчера будто бы и не слушал, так изредка кивал между делом, но, оказывается, все запомнил. Просит поподробнее рассказать о тех двух солдатах, что три дня обороняли в Сталинграде дом на территории, оказавшейся в руках противника. Поинтересовался разведчицей, работавшей в немецкой комендатуре Харькова: «Хорошенькая? Очень хорошенькая? Да, ей было трудно. А собой смугла? бела?» Узнав, что я уже после войны в театре узнал ее по белой пряди в пышных темных волосах, кричит в соседнюю комнату:

— Люсик, Люсик, у той девушки из Харькова, о которой я тебе вчера рассказывал, оказывается, в волосах седая прядь. Как интересно… Седая прядь! Название для трагической поэмы!

Люсик Лазаревна приносит на подносе хлеб, нарезанный сыр и кружки с молоком.

— Прервем, нужно подкрепиться.

Присаживаемся к столу. За едой он похож на какого-нибудь старого кузнеца или каменщика, отдыхающего от трудов своих. То, что написал, смотреть не дает: дурная примета, сглазить можно…

Сеанс третий. Вот теперь, пожалуй, мы по-настоящему познакомились. Он пишет. Пишет быстро, порой явно увлекаясь, и тогда говорит что-то по-армянски, не то сам с собой, не то с кистью, полотном, красками. Ворчит на них, бранит за что-то или, наоборот, ласково убеждает.

Сегодня поговорили о его мастерстве. Могу записать нечто любопытное.

— Почему у меня такой быстрый ударный мазок? Да потому что это, по-моему, лучше всего проявляет и цвет и форму. Разом, вместе. Это лучший способ передать и то, что видишь, и то, что ощущаешь. В живописи и в особенности в портретах нельзя быть болтливым… Картины нужно созерцательно рассматривать. Рассматривать! А изучают только чертежи.

Рассказал ему недавний случай. Однажды привелось печатно поиронизировать по поводу одного художника-натуралиста — человека до того в произведениях своих старательного, что по его портрету можно точно установить артикул материала на пиджаке его модели. После этого я навестил в больнице своего доброго знакомого — знаменитого физика, которого недавно изобразил этот художник. Мы сидели с ним в больничном садике, и физик, известный как человек с хорошим художественным вкусом, вдруг стал пенять мне на эту статью.

— Вы портрет мой видели?

— Видел.

— Ну, и как?

— Похожи.

— Похожи! — сердито проговорил физик. — Разве можно так говорить о высочайшем произведении искусства: «Похожи!» Я этому художнику глубоко благодарен за его шедевр. Его портрет меня, можно сказать, сейчас спасает. У меня бессонница, снотворные уже не действуют. И вот я гляжу на этот портрет и начинаю пересчитывать волосы в своей бороде. Иногда насчитаю сотню, иногда больше и засыпаю. Великолепное творение. Могучая кисть. А вы — «натуралист».

Рассказав это, я убедился, как весело может смеяться Сарьян. Смеяться тоненько, заразительно, как смеются дети. Он положил кисти и помассировал затекшие пальцы.

— Художник, о котором вы говорили, напоминает мне одного человека, которого я знавал во Франции. Он по заказу мебельщиков на полированной поверхности столика изображал дымящий окурок, таракана или просто плевок. Так ловко изображал, что даже вблизи от настоящего и отличить нельзя было. За такие штуки богатые дураки большие деньги платили. Им приятно было разыгрывать гостей. Просто золотой дождь шел на этого ловкача… Вот и этот портрет тоже, о котором вы говорили. Я его видел. Там действительно все волосы на бороде пересчитать можно, а образа носителя бороды нет. Я не знаком с этим физиком и ничего о нем, кроме бороды, художник мне не рассказал.

Потом, взявшись за кисти и уже работая, высказал свое кредо: точность, лаконизм, никакого пустословия в красках. Не прорисовывать, скажем, морщинки или веточки на дереве. Освободить суть вещи, предмета от мешающих, рассеивающих внимание подробностей. Воображение зрителей само дорисует все, что недосказано. Приглашать зрителя в соавторы. В этом отношении великолепны французские импрессионисты.

— Я ведь с некоторыми из них был знаком, — вдруг говорит он.

— И не под чье не попадали влияние?

— Боже упаси! Можно любить многих, но ни к кому нельзя попадать в плен. Подражатель, сколь талантлив он бы ни был, никогда не художник… Вот вы говорите: краски Сарьяна, краски Сарьяна. А нет таких красок. Я всегда в поисках, всегда ищу и краски и самые простые и прочные формы для передачи живописного существа, и цель моя — не поразить, удивить или эпатировать зрителя, а простыми средствами, избегая всякой нагроможденности, достигнуть наибольшей выразительности, передавая свои ощущения. Это, по-моему, и есть первооснова реализма. Так говорили и мои учителя Коровин и Серов…

Любопытная была беседа. Сейчас вот, когда на сон грядущий записываю эти мысли, стараюсь воспроизвести их как можно четче.

Сеанс четвертый. На кого он похож, Сарьян? Ему за восемьдесят. В эту пору мужские лица часто приобретают, так сказать, «бабьи» черты. Длиннонос, броваст. Седые волосы, маленький рот крепко сжат. И хотя щеки дрябловаты, подбородок вырисовывается энергично. Все это, впрочем, он сам великолепно рассказал в своем автопортрете 1942 года. И, хотя времени с тех пор прошло порядочно, это лицо не потеряло весьма энергичного выражения. Взгляд цепок, точен, строг, губы плотно сомкнуты.

Сегодня в первой половине сеанса писал без передышки больше часа, а потом ушел за перегородку, поставив передо мной кувшин с вином, глиняную кружку, и положил отличный альбом с репродукциями своих юношеских работ.

Ранний Сарьян! Египет… Турция… Персия. Целая живописная поэма о Востоке. Но это не Восток французских ориенталистов и не Восток Редьярда Киплинга. Это Восток Сарьяна. Это Восток не увиденный и изученный, Восток, живущий в крови. Лаконизм, чистота тонов, восточная гамма цветов. Просто полуденным жаром веет от некоторых из этих полотен, от угольных теней на раскаленном песке.

— Что вы думаете о Гогене? — спрашиваю я, когда он вновь принимается за работу.

— О Гогене? Что о нем думать. Великий художник. Я видел его. Большой талант. — Мастер, щурясь на полотно, делает длинную паузу и наконец, после нескольких бросков кисти, продолжает: — Но на Востоке Гоген был гостем, умным, добрым, проницательным гостем. Он отлично изучил Восток, а я — он… Восток, у меня в крови. Зажмурюсь — и перед глазами краски и образы Армении, пейзажи Закавказья, целые картины, которые я мог бы написать в Москве или в любом ином месте без натуры. А Гоген, Гоген именно ориенталист. Великий ориенталист.

И как бы уже для себя, не отрываясь от работы, обобщает:

— У каждого настоящего художника, что бы он ни писал, за какие бы темы он ни брался, должно быть что-то свое, особенно им знаемое, особенно ему дорогое. У Сурикова — Сибирь, у Левитана — Средняя Россия, ну и так далее. Они, конечно, могли писать и итальянские пейзажи и парижские бульвары, но в каждом живет свое заветное, в чем они особенно сильны и в чем им легче выразить себя.

Сеанс пятый. Сегодня Мартирос Сергеевич показал, что у него получается. Признаюсь, я не сумел скрыть своего не разочарования, нет, а некоторого удивления. Разумеется, как водится, принялся довольно настырно хвалить, но в зорких глазах мастера появилось ироническое выражение:

— Не понравилось, да?.. Ну, говорите откровенно.

— Мне кажется, не совсем похоже, что ли.

— Холст — не зеркало, а я — не фотограф, — произнес мастер без тени обиды или огорчения. — По моим портретам не определишь артикул ткани на вашей рубашке и не пересчитаешь волосы на вашей голове. Важно выразить душу, сущность, устремления. Не огорчайтесь. Он еще не закончен, этот портрет. Главное еще не схвачено. Глаза не прописаны… Все будет…

На этот раз в минуту отдыха он положил передо мной альбом с репродукциями его портретов. Я долго рассматривал эти портреты и с особым вниманием портрет Е. Чаренца. Я не был знаком с этим прекрасным поэтом, давно уже ушедшим из жизни, но иные стихи его я знал. И именно таким собранным, целеустремленным, строгим к себе и представлял себе этого человека. Стихи как бы слились с живописным образом. Но особенно мне понравился автопортрет самого Сарьяна, своеобразный, может быть, даже единственный в своем роде автопортрет, подобных которому я, во всяком случае, не знаю. Он называется «три возраста». Три Сарьяна в разную пору жизни на фоне широкого армянского пейзажа — горы, облака, контуры горных селений и ближе — шеренги тополей, проглядывающие сквозь наплывы облаков и тумана. И три Сарьяна. Молодой, щеголеватый в крахмальном воротничке; Сарьян средних лет с умудренными глазами, готовыми вобрать весь мир, и наконец Сарьян — мудрый старик со взглядом философа. Он бородат, и у бороды этой своя история. Когда писал он этот портрет, сыновья его были на войне. Он сбрил бороду лишь после победы. Романтично? Да. Ну что ж, и в этом художник остался художником. Так беспощадно расчленив себя на три образа, мастер создал как бы живописную сагу о Сарьяне, повесть о себе, суровую и правдивую. Уверен, что со временем те, кто будет изучать творчество Сарьяна, будут начинать с этой живописной саги.

Пока я раздумывал над всем этим, мастер без устали работал и, увлеченный работой, что-то напевая, бросал на меня иронические взгляды. Взгляд художника, требовательный и вдумчивый, походил, пожалуй, на взгляд следователя, допрашивающего подозреваемого, который все еще пытается отговориться от явных улик.

Сеанс шестой. Возле дома, где размещается московская мастерская Сарьяна, — старинная затейливой архитектуры церквушка какого-то там далекого века, охраняемая законом. Она бездействует, но в ней, слава богу, не размещены ни гараж, ни склад. Она пустует. На колокольне гнездятся голуби. Когда я шел сегодня в мастерскую, целая стая поднялась в небо, и крылья их заблестели на фоне черной, надвигавшейся с Арбата тучи. Очень было красиво. Я рассказал об этом мастеру.

— Да, очень красивый храм. Жаль, что он так запущен. — И, переходя от частного к обобщениям, что, как мне кажется, было в его характере, продолжал: — Вот несколько веков назад зодчий, имя которого, наверное, неизвестно, построил этот храм. Прошли века, сменились социальные системы. В бога мало кто верит. На дома наступают громады Нового Арбата, а вот храм стоит. Голуби летают над ним, и люди, смотря на него, радуются красоте его форм.

Человек, он весь в делах своих. Не в чинах, не в званиях, не в орденах, только в делах своих рук, своего ума. Только то, что ты сделаешь, о тебе и напоминать потомкам будет. Остальное забудется на следующий же день после погребения.

Я не удержался и привел строфу из стихов Александра Полежаева:

Что будет памятью поэта?

Мундир? Не может быть.

Грехи? Они оброк другого света.

Стихи, друзья мои, стихи.

Строфа заинтересовала мастера. Работал, казался весь погруженным в свое дело и вдруг спросил:

— А ну-ка, прочтите еще раз… Здорово, очень здорово. Он когда жил, этот Полежаев?

— В пушкинские времена.

— Урожайное было время.

А потом, уже в конце сеанса обобщил:

— Вот, если бы эти стихи высечь на мраморных досках да прибить в прихожих наших творческих союзов на самом видном месте. А то уж слишком много энергии серого мозгового вещества тратим мы на суету сует. Архитектор, создавший Василия Блаженного, наверное, ни званий, ни жалованных грамот не имел. Наверное, и сыт-то был, поди, не всякий день. А вот дело рук его до сих пор удивляет, радует.

Уже в дверях Мартирос Сергеевич говорит:

— В делах, только в делах своих по-настоящему живет человек, остальное — тлен и прах.

Сеанс восьмой. Сегодня на портрет он нанес последние мазки. Я глянул и поразился: это было совсем не то, что я видел в ходе работы. Портрет смотрел, жил и даже, как кажется, преследовал своим взглядом.

За переборкой милая Люсик Лазаревна накрыла по этому случаю роскошный завтрак: кувшин вина, сыр, горка пламенеющей редиски, помидоры, зеленый лук, тонкий и суховатый армянский хлеб. Стол походил на оживший натюрморт Сарьяна. Сам он снял свою широкую рабочую блузу и был непривычно строг: радушный хозяин, принимающий гостя.

Сидит за столом. Ест. И стакан не пустует. Но нет-нет, да глаз его сощурится, скользнет по моему лицу, и опять я начинаю чувствовать себя как в кабинете следователя. Вдруг встал, вышел в мастерскую, сделал на портрете несколько мазков, вернулся. В это время пришли трое молодых людей, огромных, лохматых, пышущих здоровьем. По лестнице они поднимались довольно шумно, но у двери вдруг стихли, в коридоре сняли обувь и в мастерскую вошли в носках. Они осторожно пожали худенькую руку Люсик Лазаревны, низко поклонились Сарьяну. На цыпочках прошли в мастерскую и тихо спросили разрешение посмотреть портрет. Сняли материю, поглядели, о чем-то возбужденно заговорили, но тоже шепотом.

— Ученики?

Мартирос Сергеевич улыбнулся.

— Молодая поросль.

Было широко известно, что и в Ереване и в Москве у него много учеников, что, несмотря на годы, он не устает работать с молодежью, не пропускает ни одной выставки молодых художников, подолгу стоит и даже присаживается у заинтересовавших его работ. Размышляет, иногда уводит автора в свою мастерскую и часами беседует.

— Поросль, — повторяет Сарьян и улыбаясь смотрит, с каким аппетитом три дюжих молодца сметают со стола все, что на нем поставлено.

Покончив с редиской, с помидорами, с вином, они столь же тихо и благостно покидают мастерскую. Но, обувшись в прихожей, вновь обретают голоса и по лестнице уже топают, как слоны.

— Поросль, — повторяет мастер, с улыбкой смотря им вслед. — Один из них очень талантлив. Великолепно владеет цветом. Большим художником будет. Это тот, что подлиннее. — И опять: — Поросль это хорошо, поросль это значит, что у дерева корни крепкие, соки земли хорошо берут.

Я уже давно заметил, что образный строй у художника весь из природы, из крестьянского быта, сегодня вот — поросль. А вчера, когда говорили об одном очень шумном художнике, делающем свои дела в искусстве не только своей бойкой кистью, но и с помощью шашлыков и армянского коньяка большой выдержки, Сарьян сказал:

— Вот сделал портрет, имел успех. А сейчас сосет свою лапу. Все, конец, кончился мастер. Когда дерево перестает расти, оно сохнет, как щедро его ни унаваживай, как ни окапывай. Нет роста, конец. — И пожалел: — А ведь подавал надежды…

У двери он по-старчески хитро подмигивает и вдруг вспоминает:

Что будет памятью поэта?

Мундир? Не может быть.

Грехи? Они оброк другого света.

Стихи, друзья мои, стихи.

Точно, озорновато так продекламировал и бесшумно смеялся, одними глазами.

Прощаемся. С глубоким почтением и даже сожалением покидаю мастерскую, где столько услышал и узнал за эти восемь дней.

Теперь уже и без толковых словарей я знаю, что означает армянское наименование «варпет», которое народ дает своим мастерам.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.