Глава VIII. Заключение
Глава VIII. Заключение
Характеристика творчества Шумана. – Шуман как человек: его молчаливость, отношение к людям. Различные черты его характера и некоторые случаи из его жизни.
Должное признание, которого Шуман так желал достигнуть при жизни, выпало на долю его произведений лишь после его смерти. Слава давно приняла его в ряды своих избранных. Его музыка, понятая лишь немногими его современниками, сделалась теперь одною из наиболее популярных и любимых: с берегов Эльбы она завладела Старым и Новым Светом и не проходит концерта, в котором бы не раздавались звуки ее дивных мелодий.
Шуман – романтик: романтизм обрел в нем своего представителя в музыке. Музыка Шумана прежде всего поражает нас своей коренной самобытностью: она своеобразна по замыслу, по содержанию и по способу выражения; Шуман редко подчиняется условным приемам и придает своим сочинениям произвольные формы. Он оригинален с первой до последней ноты как в мелодии, так в гармонии и в ритме.
Шуман дорожил выше всего своей самобытностью, и ничто его не могло так уязвить, как сравнение с кем-нибудь. «Пожалуйста, – пишет он Кларе, – не называй меня Жан Полем вторым или Бетховеном вторым; за это я способен тебя ненавидеть целую минуту. Я предпочитаю в десять раз больше быть ниже других, но все-таки оставаться самим собой».
Шуман был особенно велик в малом, то есть в коротких вещах, в которых как бы сконцентрировались его творческие богатства. Он и предпочитал писать небольшие пьесы, и даже большинство его крупных произведений состоит из группировки отдельных коротких частей. В его творчестве участвовало три фактора: Шуман – человек, поэт и музыкант; первый привносил искренность чувства и глубину мысли; второй украшал написанное неисчерпаемым богатством фантазии и блестящим юмором, третий скреплял все печатью гения и оригинальности. Те слова, которые Шуман прилагает к Шуберту, могут быть сказаны и про него: «Он находил созвучия для тончайших ощущений и мыслей, событий и положений. Как в тысячу различных лучей преломляются человеческие думы и чувства – так и его музыка. Все, на что упадет его взор, к чему прикоснется его рука – превращается в музыку; из камней, которые он бросает, встают, как у Девкалиона и Пирры, живые существа. Он был самый избранный после Бетховена и, смертельный враг всех филистеров, творил музыку в высшем значении этого слова».
Кроме самобытности музыка Шумана отличается субъективностью: при его природной молчаливости все впечатления от событий, внешних и внутренних, которые воспринимала его глубокая душа, находили себе единственный исход в музыке, и она является для него почти исключительным способом выражения самого себя. «Я почти совсем не говорю, вечером больше, и за фортепиано больше всего», – пишет он. О своем творчестве он сообщает Кларе: «Я могу быть иногда очень серьезен, иногда по целым дням, но не беспокойся – это внутренняя работа души, мысли о музыке и сочинениях. Меня все затрагивает, что совершается в мире: политика, литература, люди, обо всем я размышляю по-своему, и все это потом вырывается наружу через музыку, через нее ищет себе исхода. Многие из моих сочинений потому так трудно понять, что они связаны с отдаленными событиями, иногда очень тесно, так как все выдающееся меня захватывает и я должен выразить это звуками. Потому меня так мало удовлетворяют новейшие сочинения, что они, кроме технических недостатков, вертятся и в музыкальном отношении на ощущениях низшего сорта, на обыденных лирических восклицаниях. Наивысшее, что среди них создается, не доходит до начала моего рода музыки. То может быть цветком, это – одухотворенное стихотворение; то – влечение грубой натуры, это – произведение поэтического сознания».
В сочинениях Шумана, по его выражению, «кровь его сердца», потому они так глубоко действуют на слушателя. Шуман мыслил образами, при создании известной вещи в его душе проносились воспоминания или вставали поэтические картины. Он любил давать названия, которые бы выражали общий характер его произведения. Например, «Humoreske», «Kinderszenen», «Abends», «Traumeswirren» [9] заключают уже в самом слове известное настроение или картину. Некоторые критики находили совершенно ошибочно, что Шуман писал «программную» музыку, то есть музыкальную иллюстрацию к известному тексту, подчиняя музыку словам. Он был враг всякого стеснения творчества, тем более зависимости его от подобных условий, и очень определенно выражается относительно подобного приема сочинения. «Признаюсь, что питаю предубеждение против такого способа творчества, и если композитор предлагает нам программу к своей музыке, то я говорю: прежде всего дай мне выслушать, написал ли ты хорошую музыку, а после того и программа твоя может мне быть приятной». Шуман возмущается не только «программами» разных композиторов, но ставит в упрек Бетховену его пояснения в пасторальной симфонии, видя в этом недоверие к пониманию других. «Человек проникнут каким-то священным трепетом, – замечает он по этому поводу, – перед работой гения: он не хочет знать причин, орудий и тайн творчества, так сама природа проявляет известное целомудрие, закрывая корни землею. Пусть артист замкнется со своими страданиями; мы бы узнали страшные вещи, если бы во всяком произведении могли проникнуть до самой причины его зарождения».
При богатой фантазии Шуман объяснял по большей части поэтическими образами как свои, так и чужие произведения, но эти представления являлись в его вещах после их возникновения. Так, например, к одной части «Фантазиштюка» – «Ночи» – он нашел впоследствии пояснение в истории Геро и Леандера; каждую ночь Леандер переплывает море, отправляясь к своей возлюбленной, ожидающей его на маяке и указывающей ему путь пылающим факелом. При исполнении этой вещи Шуману постоянно рисовалась картина их поэтических свиданий, но это толкование произвольное; «Ночь» не написана на этот сюжет и может в воображении другого артиста вызвать другие представления. О наименованиях своих вещей Шуман говорит, что они «возникали, конечно, позднее и не представляют ничего иного, кроме тонкого указания для понимания и исполнения». «Очень ошибаются те, – пишет он, – кто думает, что композитор берет перо и бумагу с жалким намерением изобразить то или другое. Тем не менее нельзя не придавать никакого значения влиянию мира и впечатлению от того, что приходит извне. Безотчетно, наряду с музыкальной фантазией, действует и мысль, наряду со слухом – зрение, и этот постоянно деятельный орган рисует под звуки известные очертания, которые, определяясь по мере возникновения музыки, принимают известный образ».
Наивысшего совершенства и выразительности в изображении самых тонких и разнообразных душевных состояний и ощущений Шуман достиг в своих песнях. Мелодии их скорее можно назвать музыкальной декламацией, которая следит за каждым тончайшим оттенком чувства и мысли, причем фортепиано не занимает уже второстепенного места и перестает быть простым сопровождением голоса, но сливается с ним в одно стройное целое и отражает все различные душевные настроения.
Творчество Шумана, единственное в своем роде по свежести, глубине чувства, яркости красок, богатству фантазии и поэзии, оправдывает предположения автора, которому иногда казалось, что он открывает новые пути в музыке. Та яркая оригинальность, которая характеризует его как композитора, отличала его и как человека, но носила более пассивный характер. Вся энергия его поглощалась страшной внутренней работой, и на активное проявление себя как человека у него не хватало ни времени, ни сил. Отсюда его необыкновенная молчаливость, известная всем его близким друзьям, которые охотно ее сносили, зная, какие перлы она скрывает в своей глубине. Генриетта Фогт рассказывает, что они часто совершали вместе прогулки по воде и по большей части сидели в лодке молча, но, прощаясь, Шуман крепко жал ей руку и говорил: «Сегодня мы хорошо друг друга поняли».
Друг его, Брендель, тоже сообщает: «Шуман открыл отличный маркобруннер (вино) в Голисе и пригласил меня пойти туда вместе с ним. В палящий зной направились мы туда, не произнося ни слова, и по прибытии на место маркобруннер оказался действительно нашей главной целью. Из Шумана нельзя было извлечь ни слова, и так мы пустились в обратный путь. Он сделал только одно замечание, осветившее мне то, что его наполняло. Он говорил о своеобразной прелести такого летнего дня, когда все голоса смолкают и в природе царит полная тишина. Он был захвачен этим впечатлением и заметил только, что древние определяли его очень метким выражением: „Пан спит“. В такие минуты Шуман обращал внимание на внешний мир лишь потому, что он непроизвольно вплетался в его мечты. Общество людей ему требовалось тогда только затем, чтобы освободить его от сознания одиночества. Но далеко не все понимали верно его молчаливость и многие объясняли ее себе очень невыгодно для Шумана. Так, его однажды пригласил к себе на большой вечер директор дюссельдорфской академии Шадов. Хозяин тщетно пытался вовлечь в разговор своего гостя, погруженного по обыкновению в раздумье. Шуман, не расслышав хорошенько, о чем с ним говорят, кивнул головой, приветливо улыбаясь, и отошел в сторону. Шадов, недостаточно знакомый с приемами Шумана, обиделся его поведением и решил его больше не приглашать».
Нечто подобное случилось с Рихардом Вагнером. «Шуман – высокоодаренный музыкант, – пишет он, – но невыносимый человек. Когда я возвращался из Парижа, то навестил его, говорил о положении музыки во Франции, потом о состоянии ее в Германии, говорил о литературе и политике – он же оставался нем почти целый час! Ведь невозможно же говорить всегда одному! Невыносимый человек!» Шуман же, в свою очередь, нашел, что «Вагнер – умный малый, полный причуд, но говорит безостановочно, что под конец становится нестерпимо!» Молчаливость Шумана заставляла некоторых приходить к ложному заключению, что Шуман по большей части «дремлет». Его мысли, напротив того, находились в постоянном возбуждении, и если казалось, что Шуман не принимает никакого участия в разговоре, то огонь, которым вспыхивал его взор, когда что-нибудь в беседе ему особенно нравилось, показывал, с каким интересом он следил за всем, что происходило вокруг него.
Молчаливость Шумана происходила также отчасти от его крайней застенчивости, и впоследствии болезненное состояние мозга выразилось в затруднении речи. Шуман говорил обыкновенно беззвучно, отрывистыми фразами, как будто разговаривая с самим собой. Василевский пишет о нем, что «он не умел разговаривать об обыденных вещах и повседневных событиях, так как пустая болтовня была ему противна, а в разговор о важных, интересных предметах он пускался очень неохотно и редко. Надо было ловить счастливую минуту. Когда же она являлась, то Шуман становился по-своему красноречив и поражал меткими, из ряда вон выходящими замечаниями, освещавшими с известной стороны необыкновенно ярко обсуждаемый предмет. Но лишь немногим близким лицам своего интимного кружка Шуман оказывал такую милость, в большинстве же случаев, часто с ними видясь, он не затевал никаких разговоров». Генрих Дорн, его бывший учитель теории, рассказывает следующее: «Когда я после долгих лет разлуки снова свиделся с Шуманом в 1843 году, то у него, по случаю дня рождения жены, был музыкальный вечер. Среди присутствующих находился Мендельсон; мы не успели сказать друг другу ни слова, приходили все новые и новые поздравители. Когда я уходил, Шуман сказал мне с сожалением в голосе: „Ах, нам совсем не пришлось поговорить“. Я стал утешать его и себя, что приду другой раз и прибавил смеясь: „Тогда мы вволю намолчимся“. „О, – возразил он тихо и краснея, – так вы меня не забыли!“»
Шуман далеко не был меланхоликом, хотя находил, что в меланхоличных ощущениях лежит какая-то притягательная и укрепляющая сила для фантазии; но он пишет матери: «Если я иной раз так тих, то не принимайте меня за недовольного или меланхолика; я мало говорю, когда погружен в какую-нибудь мысль, книгу или душу». При всей своей нелюдимости Шуман, однако, любил посещать то общество, в котором он мог себя чувствовать нестесненным, хотя и не был тем, что принято называть «светским» человеком. «Я охотно вращаюсь в порядочных и избранных кружках, – пишет он, – коль скоро они не требуют от меня ничего другого, кроме простого, вежливого обхождения. Льстить и беспрестанно кланяться я, конечно, не в состоянии и не владею всеми светскими тонкостями». Его обращение с людьми отличалось необыкновенной простотой, задушевностью и ласковой приветливостью, которой он умел совершенно очаровать посетителя. В основании его характера лежало благородство, серьезность и необыкновенная скромность; честность взглядов соединялась с прямотой и искренностью суждений; он ненавидел все, что «не от внутреннего влечения». Будучи женихом Клары, Шуман с необыкновенной прелестью подготавливает ее к своим «недостаткам». «Иной раз тебе придется иметь много терпения со мной и даже меня бранить. У меня много недостатков, но меньше, чем прежде. Один у меня – невыносимый: это, что я людям, которых больше всего люблю, стараюсь часто доказать свою любовь тем, что делаю им назло. Так, например, передо мной давно лежит письмо для ответа. Ты мне скажешь: „Милый Роберт, ответь, пожалуйста, на это письмо, оно давно лежит“. Ты думаешь, я сделаю? Нет, я найду тысячу любезных извинений. Еще я хотел бы сообщить тебе кое-что о своем характере: как часто меня нельзя понять, как часто самые искренние выражения любви я принимаю холодно и именно тех, которых люблю больше всего, обижаю и отталкиваю. Часто мне приходится упрекать себя за это, так как я признателен в душе за всякое внимание, понимаю всякий взгляд и малейшее движение в душе другого; и все-таки так часто грешу в словах и поступках. Но ты сумеешь меня понять и простишь наверно, так как у меня не злое сердце и я люблю все доброе и прекрасное от глубины души».
Шуман был примерный сын, нежный муж и отец. Своих детей он горячо любил, но не умел проявлять своей привязанности: встречая детей на улице, он останавливался, следил за ними некоторое время, потом говорил: «Ну, вы мои милые крошки!» – и продолжал свой путь. К товарищам он относился с необыкновенным дружелюбием, идеальным доброжелательством; готов был всегда выдвинуть их, помочь им словом и делом; никогда чувство зависти не омрачало его чистой души и мысли ни на мгновение не останавливались на интриге. Только назойливых и нахальных он умел устранять с милой иронией. Обыкновенно спокойный и сдержанный, Шуман выходил из себя, когда в его присутствии отзывались дурно о близких ему людях. Однажды, в 1848 году, его посетил один знаменитый артист, который имел неосторожность острить не особенно лестно о Мендельсоне. Шуман слушал некоторое время молча, но вдруг поднялся, схватил элегантную фигуру гостя за плечи и произнес взволнованным голосом: «Милостивый государь, кто вы такой, что позволяете себе так говорить о Мендельсоне!» И вышел из комнаты.
В тех случаях, когда недоразумение выходило по вине самого Шумана, он умел необыкновенно мило загладить свой проступок. Во время своего управления оркестром в Дюссельдорфе он очень рассердился на одного из музыкантов, своего друга Василевского, за его замечание насчет неверности темпа. Поглядев на него несколько секунд в упор сверкающим взором, Шуман сказал с удивлением: «Я совсем не понимаю, чего вы хотите». Василевский обиделся, сказался больным на концерте и некоторое время избегал встречаться с Шуманом. Дней через восемь в его дверь раздался тихий стук. Он пошел поглядеть, кто бы это мог быть. Перед ним стоял сам маэстро Шуман, приветливо улыбаясь. Последовали несколько неловких минут, когда не знаешь что сказать. Наконец Шуман, войдя в комнату, прошептал доверчивым, искренним голосом:
– Где же вы были так долго?
– Здесь, в Дюссельдорфе.
– О нет, – возразил он, – вы, верно, уезжали.
– Сохрани Бог, – ответил Василевский, – я все время не покидал города.
– Нет, нет, – повторял он сердечно добрым, шутливым тоном, – вы, конечно, путешествовали, – и протянул ему руку.
Мир был восстановлен.
Шуман не любил, чтобы ему мешали во время работы. Во избежание помех он или запирался в своей комнате, или прибегал к очень оригинальным мерам для удаления посетителя. Как-то друг его, Крэген, приехав в Дрезден, хотел с ним повидаться. Подойдя к его дому, он услышал звуки фортепиано, доносившиеся из комнаты Шумана, и тем увереннее дернул звонок. Но дверь не открылась. Он позвонил второй и третий раз, дверь все оставалась закрытой. Наконец распахнулось маленькое окно, из него выглянул сам Шуман, ласково кивнул ему и сказал:
– А, Крэген, это вы? Меня нет дома!
Вслед за этим закрыл окно и исчез.
Шуман был высокого роста и крепкого сложения. До болезни в осанке его отражалось благородство, спокойствие и достоинство. Он обыкновенно сидел облокотившись на стол, подпирая голову рукой и не переставая курил небольшие, тоненькие сигары, которые называл «маленькими чертиками». Ходил он медленно, почти неслышно ступая, иногда без всякой причины на цыпочках. С болезнью вся фигура его приняла вид угнетенный и подавленный.
Таков был Шуман. «Мудрым как змий и чистым как голубь» рисуется нам по его письмам и по отзывам друзей этот великий музыкант и редкий человек. Слова, сказанные им о Шуберте, могут послужить лучшим заключением его собственной биографии: «Пусть будет он именно тот, кому мы еще и еще раз мысленно пожмем руку. Не горюйте о том, что рука эта уже давно охладела и не может вам ответить, а подумайте лучше, что если есть на свете люди, подобные тому человеку, о котором мы только что говорили, то жизнь наша еще имеет цену. Но смотрите, чтобы вы, так же как он, всегда оставались верны себе, то есть тому высшему, что в вас вложено десницей Бога».