I
I
М[илостивый] г[осударь] Михаил Иванович![41]
[К издаваемому вами журналу «Старина» вы приложили мой портрет для доказательства, что у «Старины» и сотрудники старики. Это расчет редактора и издателя; но выставив меня на сцену перед вашими читателями, вы вызываете меня рассказать о нравах во времена моего младенчества и юношества. С начала знакомства нашего] вы изъявляли желание, чтобы я написал подробно о моей жизни все, что сохранила моя память; это называется, кажется, автобиография; я не соглашался, мое убеждение было, что жизнеописание принадлежит людям почему-нибудь славным, гениальным и, по крайней мере, возвысившимся над средним уровнем народа: такие жизнеописания служат поучением читателям.
Я был и есть человек толпы, моя жизнь прошла по течению, не выделяясь из 80 миллионов. Конечно, долгая жизнь не могла пройти без борьбы с препятствиями, без счастия, несчастия. Все это было так мелко, так незаметно, как в любой из жизней 80 миллионов. [Опираясь на мои убеждения, я спорил с вами и не соглашался, но чтобы исполнить, хотя частично, ваше желание,] я счел достаточным в моих простодушных и искренних рассказах поместить периоды моей службы. Так, вспомнив о жизни Сперанского в Иркутске, я коснулся причин решимости моей ехать в Камчатку. Вспоминая об Иринее, я рассказал о невольном занятии должности начальника Адмиралтейства[42]. Вспоминая о службе моей в Симбирске, я объяснил причину желания моего перейти из флота и удачу поступления в корпус жандармов. Заканчивая службу в Симбирске, я кратко упомянул о невольном поступлении моем на службу в Киев, где и окончилась моя почти сорокалетняя служба. Мне казалось слишком довольно для публики о такой скромной жизни. [Но, невзирая на мои доводы, вы продолжали требовать, а я не соглашался; но вы нашли средство покорить человека прошедшего века! Очень естественно, вы — человек современной цивилизации и далеко ушли вперед с того пункта, где я остановился. Видя мое упорство, вы приложили мой портрет к «Старине». Я не назову это хитростью, а настойчивостью достигнуть своего желания и покорить мое упорство. Итак,] мой портрет пред читателями «Старины»; волею-неволею приличие требует сказать без утайки — кто я такой. Уж если вы, уважаемый Михаил Иванович, по праву редактора и издателя журнала, заставляете меня высказываться, то я имею право оговориться: в разное время я вел записки для памяти, были и рисунки замечательных мест; одни записки зачитались, другие исчезли с многими переездами, рисунки украли в Якутске. Следовательно, рассказ мой есть воспроизведение памяти. Что будет искренно и только правда — за это я отвечаю, а что не будет последовательности, будут пропуски, — на том не взыщите, портрет мой будет моим оправданием, — в такой старой голове отвердевший мозг не легко поддается впечатлениям воспоминания давно прошедшего.
* * *
Биографии, автобиографии начинают свой рассказ о происхождении своих фамилий, своих предков, роются в истории; мне, к счастью, не придется трудиться в этой бесплодной работе, мне не пришлось и пожить на своей родине. Все, что я знаю, мне известно из рассказов отца моего. Документов фамильных я не видал, да едва ли они и сохранились, — бедным людям не до истории. Отец мой слышал от своего отца, тот от своего и так далее.
Отец мой передавал мне, что, по преданию, наши предки выселены из Новгорода Иоанном Грозным[43]. Это основательно подтвердил мне Александр Николаевич Муравьев, служивший городничим в 30-х годах в Иркутске; он говорил мне, что он сам читал в своих фамильных записках, между многими фамилиями, подвергнувшимися остракизму[44] из Новгорода, вместе с Муравьевыми упоминаются и Стоговы[45]; Муравьевы близко нас живут. В тогдашних московских пустошах дана маетность[46] Золотилово, где и до сих пор родятся Стоговы: Золотилово[47], Московской губернии, Можайского уезда, от Можайска 25 верст по Смоленской дороге[48].
Предание говорит, что Стоговы в Новгороде были богаты, дед мой, Дмитрий Дементьевич[49], владел селением на Беле Озере, вместо оброка ежегодно получал рыбу, что помнит хорошо мой отец, но в один год рыбы не привезли, а приехал староста и доложил, что приехал другой помещик и потребовал оброк. Дедушка махнул рукой, тем дело и кончилось.
Дедушка служил; знаю, что был военный; из всей службы его мне известно, что он препровождал в Охотск какого-то важного преступника и что он ездил на лосях, вероятно, на оленях. Я деда не помню, но весь околодок[50] знал, что он был колдун.
Отец рассказывал мне два случая: через Золотилово идет дорога в Ельну, куда и мы были прихожане. Ехала дворянская свадьба; дедушку забыли позвать. Подъехала свадьба с поезжанами[51] к околице[52], лошади на дыбы и не пошли — худая примета; другие, третьи сани, лошади нейдут в ворота околицы; тогда вспомнили о своей ошибке, что не пригласили Дмитрия Дементьевича. К нему — дедушка спит. Просили, кланялись в ноги, но известно — колдуны скоро не прощали. Наконец, дедушка простил, взял лопату и метлу, да неизбежный ковшик воды с углем, лег в воротах, заставил всех читать молитву, а сам стал сражаться с нечистым; разгреб снег, размел метлой, обошел поезд по солнцу, опрыскал водою и провел первые сани — поезд проехал. Как ни звали деда на свадьбу — не поехал.
— Как же, батюшка, наколдовал дедушка?
— Если, братей ты мой, пересыпать дорогу порошком толченой печени медведя, то лошадь через дорогу не пойдет.
Друг деда приехал из Вятки, гостил две недели; тогда всякий помещик гнал водку, была не купленная. Дед упрашивал погостить еще два дня, друг не соглашался; отворяют конюшню, чтобы запрягать лошадей, коренная лежит без движения. Друг догадался, что это шутка деда, согласился гостить два дня. Дед заперся в конюшне; все слышали, как он с кем-то бранился, и слышали стук, борьбу. Дед отворил конюшню, и конь коренной здоров и весел.
— Как же это, батюшка?
— А если, братец ты мой, сделаешь из воска шарик с орех, да в середину закатать язык змеи и положить шарик в ухо лошади, то она упадет и скорее умрет, чем сделает движение; вынуть из уха шарик — лошадь веселее прежнего.
Раз отец с моим дедом шли по слободе[53] Колоцкого монастыря (версты две от Золотилова); в одном доме была крестьянская свадьба; дед с отцом присели на завалинке, дед сказал: «Надобно, чтобы они подрались», и действительно, после ссоры и ругани мужики вышли из избы и на улице пошли кулаки.
— Как же это, батюшка?
— Этого, братец ты мой, я не должен объяснять тебе.
— Почему же, батюшка?
— Грех делать зло людям.
Я деда не помню, но отец рассказывал, какой молодец был мой дед.
Раз привели цыгане дикую лошадь, никто и подойти не мог; дед при гостях подошел, быстро прыгнул, лошадь била и унесла. Через два часа дед приехал на лошади шагом, а ему было под 70 лет. При этом дедушка с укоризною сказал бабушке: «Ни одного в меня не кинули». Тогда это была острота; отец говорил, что гости много хохотали.
Отец показывал мне место с краю Москвы, где дед пускал свою лошадь на траву; он часто ездил в Москву верхом (120 верст).
— Лошадь не украли?
— Тогда, братец, не воровали лошадей.
Сохранилась расходная записка о поездке в Москву с бабушкою за годовым запасом. Платили дорогою на постоялом: за ночлег полушку[54], за ужин себе — деньгу[55], за лошадей деньгу, запаса в Москве на десять рублей.
У дедушки было три сына: Михаил, Иван и Федор. Были ли дочери — не знаю. Сыновья служили в армии; мой отец, Иван, был бессменным ординарцем Суворова, который за молодость звал его — Мильга; а кончил службу у Потемкина, был при его кончине. Прослужив 18 лет, вышел в отставку подпоручиком; медалей у него было много: и осьмиугольные, и круглые, и эллипсом. Рассказывал отец много. Дисциплина тогда была строгая; ездивши с Потемкиным в карете, должен был стоять навытяжку во весь путь. Отец был замечателен тем, что к нему не приставала чума, а поэтому он часто был начальником чумных лазаретов.
— Я, братец мой, ел с ними, спал на их кроватях.
— Как же вы, батюшка, не боялись?
— А молитва, братец, от всего сохранит, бывало все в дегтю, а я не пачкался.
— Батюшка, при вас брали Одесс?
— Эх, братец, какой Одесс, мы брали Хаджи-бей[56]. Мы с Дерибасом тихо подошли перед зарей, так тихо, что колесы у пушек были обмотаны соломой, тесаки обмотаны паклей. Пришли и стоим, никто и шепотом не говорил. Только стало всходить солнце, смотрим: крепость тихо поднялась на воздух, покачалась, покачалась, да и развалилась надвое. После мы и строили Одесс.
Мой отец очень любил рассказывать о старине. Певал он принятые тогда в армии припевы, например, большой припев при ограждении лагеря рогатками. Расходились спать по палаткам, и много припевов. Зачем я не записал? — Не думал, «Старина» потребует моих воспоминаний. Помнил отец мой весь артикул того времени. Развеселившись, отец захотел показать мне кой-что из артикула. Я скомандовал: «Налево кругом!»
— Не так, братец, направо кругом, — ружье к ноге, ружье спереди себя, перемени руки, правую ногу вперед, ногу на место, левую ногу вперед — всякое движение с приговором.
Чтобы сделать направо кругом — я насчитал до 18-ти темпов! Настоящий танец. Вместо «марш» командовалось «ступай». Что за удивительный народ был тогда! Отец рассказывал, что они с Суворовым зимою формировались в Полтаве, им много привели рекрут[57], отец имел капральство[58]. Был отдан приказ — девятерых забей, а десятого выучи.
— Ко мне в капральство попали два из духовного звания; здоровяки, молодые. Они всегда держали нагнувши голову так, что бороды касались груди. Что я ни делал и как ни наказывал — не помогало. Я сделал завостренные лучинки и каждому по две лучинки одним концом упер в грудь, а острыми концами подставил по сторонам бороды. Что же ты думаешь, лучинки прокололи в рот, а бороды уперлись в грудь.
— Батюшка, вы видели, как кончался Потемкин?
— Я, братец, стоял в ногах.
— Не помните ли, что он говорил?
Он сказал: «Доктор, спаси меня, я полцарства дам тебе» (что это — пародия Шекспира?). Доктор поднес ему образ и сказал: «Вот твое спасение». Потемкин крепко прижал образ и скончался.
Четыре раза гостивши у меня в Киеве, много рассказывал отец; рассказы весьма любопытные для современников, но не записал — жалею.
Старший брат отца, Михаил, был капитаном, отец называл его мудрым, он управлял всем полком. Полк стоял в Варшаве; Михаил влюбился в польку, женился, через неделю жена ушла; Михаил нашел ее в публичном доме. Сошел с ума и в тихом, молчаливом сумасшествии долго жил у моего отца.
Меньшой, Федор, вышел тоже подпоручиком в отставку; холостой, захотел отделиться, а так как Золотилово состояло из 30 душ, то в уважение того, что Михаил жил у отца, Федор взял 10 душ и пустошь Соловьево.
Михаила я хорошо помню; он был выше моего отца, говорят, необыкновенно силен, всегда молчал, любил очень мою мать; бывало, вспыльчивый мой отец расшумится, Михаил молча, одной рукой вытолкнет его за дверь и дверь на крючок — все молча. Я не видал его улыбки. Отец уважал его как старшего брата. Отец рассказывал мне, когда я родился, Михаил целые часы носил меня и гладил. Раз в сумерки топились печи в Золотилове, дядя Михаил носил меня по зале, в комнате никого не было, случайно входит Никита и видит — Михаил поднес меня к печке, полной жару, гладит меня, называет «заинька» и хотел изжарить. Никита бросился, схватил меня и сказал:
— Михаил Дмитриевич, что вы, сударь, опомнитесь!
Дядя отдал меня, взялся за голову и начал молча ходить, что он делал постоянно. В Можайск его не брали.
— Батюшка, как вы познакомились с моею матушкою?
— Зачем, братец, знакомиться: покойный батюшка приказал: «Иван, поезжай в Рузу к Максиму Кузьмичу Ломову, у него одна дочь, Прасковья, ты на ней женись, я уже все сладил, и приезжай с женой. Очень не хотелось мне жениться. Я дорогой нарочно не мылся, выпачкался, нарочно разорвал брюки на коленях, разорвал локти сюртука — думал, откажут, ничего не помогло, сыграли свадьбу, и я вернулся с женою.
— Почему же вы не сказали своему отцу, что вы не желаете жениться?
— Как можно, братец, сказать отцу! Божия заповедь — чти отца твоего — тогда все жили по заповедям, скажи-ка я — угодил бы на конюшню.
Я родился в 1797 году, февраля 24 дня, в Золотилове; я первый сын. У отца моего был слуга Никита, он был неразлучен с отцом всю его службу; это был преданный, честный и трезвый человек; в один час со мною у Никиты родился сын Иван и был назначен мне в слуги.
Я себя помню необыкновенно рано, хорошо помню старую мою няню, а более еще помню заткнутый за пояс сарафана крашенинный[59] синий с белыми точками платок; когда няня брала платок, то я уползал под софу, под стол, так боялся я этого платка, и немудрено — бывало, няня утрет мне нос жестким платком, то мало что выступают слезы из глаз, да долго летают искры кругом.
Мать рассказывала мне, что я родился в голодный год, жить было очень трудно, у ней не было молока, но она была рукодельница, делала из разноцветной бумаги, сплетая в узелки, корзинки, коробочки, посылала продавать и покупала для меня молоко.
Мать моя, Прасковья Максимовна, считалась первой красавицей по уезду; помню ее живой румянец, прелестную улыбку, русые длинные волосы, всегда улыбающиеся темно-серые веселые глаза, тихий, приятный голос; она считалась неподражаемой хозяйкой, была цивилизованной между подругами соседками, потому что умела писать. Обе бабушки мои были неграмотны. На вопрос мой отцу: «Как же это дворянки, помещицы, а не знали грамоте?»
— А на что, братец, женщине грамота, ее дело угождать мужу, родить, кормить и нянчить детей да смотреть в доме за порядком и хозяйством, для этого грамота не нужна; женщине нужна грамота, чтобы писать любовные письма! Прежде девушка-грамотница не нашла бы себе жениха, все обегали бы ее, и ни я, ни отец мой не знали, что твоя мать грамотница, а то не быть бы ей моею женою.
Мать моя секретно от всех домашних пряталась на чердак и копировала с печатных страниц, что и можно видеть из сохранившегося у меня единственного письма ее ко мне 1820 г., послал бы в редакцию, — да жаль расстаться, только одно и сохранилось у меня письмо моей матери, писанное ко мне в Охотск. Мать моя как говорила, так и писала, она не могла различить букв «б» от «п», «г» от «к», «ж» от «ш». Мать моя была — сама доброта, скромная, тихая, любима всеми; я только и помню одни ее ласки, любил я ее до обоготворения и молюсь за упокой ее души! Отец мой был другого характера, он был до конца жизни суворовский сослуживец, ростом 2 аршина 7 вершков[60], сложения сухощавого, мускулистый и замечательно силен и необыкновенно перенослив в физических трудах; до конца жизни держался прямо; вспыльчив, в доме и даже между близкими родными — властитель! Мне говорили, что он никогда не сказал лжи. Старшим по службе, богатым по состоянию не только не кланялся, унижаясь, но был крайне подозрителен, как говорится — был щекотлив, малейшее чванство осаживал, несмотря на лицо. Я много слышал о прямоте и гордости отца; чтобы не забыть, расскажу характерный случай, который и подтвердил мне отец.
В Можайске отец мой служил судьею по выборам[61]. Вздумал объехать Московскую губернию главнокомандующий Москвы князь Голицын, известный барич, пропитанный парижским воспитанием; посетил он со свитою можайский уездный суд; конечно, он не ревизовал дел; обратясь к моему отцу, спросил, отчего видит мало служащих? Отец отвечал, что канцелярские приходят на службу по очереди; «Для чего так?» — «Для того, что у двоих одни сапоги, да и у многих один сюртук на двух».
— Какая же тому причина?
— Жалованья три рубля в месяц, трудно одеваться.
Отцу показалось, что князь смотрит внимательно на судейское просиженное кресло, которое, вероятно, стоит тут с учреждения суда; гордому отцу подумалось, не подозревает ли князь в обычных взятках судью, отец не выдержал:
— Вы, князь, внимательно смотрите на мое кресло, я приглашаю вас сесть и уверяю — не замараетесь, князь: на этом кресле я сижу!
Князь, конечно, был удивлен, слыша непривычный для него язык.
— Для чего вы мне это говорите?
— А для того, чтобы сказать, что есть честные люди и на кресле судьи! Еще прошу, можете сесть и не замараетесь.
Князь скоро ушел, думая, что отец мой сумасшедший, но после узнал, что с ним говорил честнейший, хотя и бедный человек. После князь судье и канцелярии прислал денежное награждение.
Отец мой не очень любил читать гражданскую печать, но зато в церковных книгах был великий знаток. Он писал: «Iнператоръ, Iванъ, пiсмо,пiсалъ, чiсло» и проч.; своей орфографии был постоянно верен. Был очень богомолен и строго соблюдал посты. Хорошо помню, как приезжал к нам игумен[62] Колоцкого монастыря упрашивать отца помочь отправить всенощную[63] по уставу Феодору Тирону[64], — кажется, бывает постом. Помню, как отец с книгою переходил с клироса на клирос[65] и звонким тенором что-то читал, и клиросы подхватывали; отец во всю службу командовал в церкви, и его слушались[66].
* * *
Меня тянет к воспоминаниям моего младенчества, которое неинтересно, как и вся моя жизнь, но для меня младенчество имеет такой же интерес, как и вся моя жизнь.
Верстах в пяти от Золотилова есть село Праслово, там жил богатый помещик Борис Карлович Бланк, отец известного писателя экономиста Петра Бланка[67]. Отец мой был коротко знаком. В летний день отец с матерью собрались сходить пешком в Праслово. Отец пошел вперед. Мать не могла, видно, расстаться с первенцем, взяла меня с собою; когда догнали отца, он сердился на мать, зачем взяла меня, что я устану, а он не понесет. Прошли с версту, я сел и говорю: «Устал». Кажется, мать была беременна, отцу было жаль мою мать. Как теперь гляжу на ореховые кусты, между которыми шла тропинка. Отец вырезал орешину, очистил головку и говорит:
— Эразм, какого я дам тебе коня, только смотри, чтобы он не сшиб тебя, ты крепко его держи, ну-ка садись верхом, я посмотрю, умеешь ли ты ездить.
И дал мне прутик погонять. Я только сел верхом, как лошадь понесла меня, отец как ни кричал: «Держи, держи!», я не мог удержать и добежал до Праслова гораздо прежде родителей.
В 1833 г. рассказывал я отцу этот случай; он удивился, как я могу помнить, и, вспоминая подробности, усердно смеялся. Еще воспоминание изумило отца.
Мы жили в Можайске, я рассказал отцу, как умерла няня и как ее соборовали[68]. Отец сказал: «Ты, братец, помнить этого не можешь», но когда я рассказал отцу подробно расположение нашей квартиры и того амбара, где ее соборовали, и как дьякон гадал по Евангелию, будет ли жива, а на вопрос протопопа тихо отвечал: «Нет», рассказал все подробности церемонии, хотя и до сего времени не случалось видеть соборования, отец изумлялся, слушая меня. Уже кончалась служба, приходит горничная Анюта и говорит: «Няня уже умерла, я видела, что душенька ее пролезла по углу черной кошкой». Няня, действительно, тихо скончалась, но на меня так подействовала уверенность, что душа должна отделиться в каком-нибудь видимом образе, что я только в гардемаринах[69] освободился от этой уверенности, — так впечатлительно младенчество!
Вероятно, я был шалун; отец, кажется, с трех лет наказывал меня розгами, и не скажу, чтобы редко; я ужасно боялся отца, только ласка матери уменьшала мое горе.
Когда мне было года 4, дедушка Максим Кузьмич Ломов приказал прислать меня к нему в Рузу. Я был единственный внук. Дедушка был небогатый помещик Рузского уезда; говорили, что уже полстолетия был казначеем в Рузе. Дедушка был огромного роста, брюнет с черными густыми волосами; говорили, ему было около 80 лет[70], был прямой, весьма здоровый, без очков. Бабушка Настасья Ивановна была среднего женского роста, толстая, но подвижная и крепкая старушка. У них был сын Гаврила и моя мать. У дедушки было два дома на соборной площади, оба дома стояли глаголем[71], в одном жили дедушка с бабушкой, а в другом помещались присутственные места[72] Рузы; был еще флигелек в переулке, там жил какой-то чиновник, женатый на дальней родственнице дедушки. Такого счастливого житья, как мое у дедушки, и вообразить нельзя! Бабушка покупала расписные муравленные[73] кувшинчики, и, бывало, насыплет далеко не полный кувшинчик сухого гороха, нальет воды и с вечера поставит в печурку, а поутру оказывается горох выше кувшинчика; я приходил в изумление и с восторгом ел горох. После обеда пряничные коньки, петушки и человечки, да все с золотом. Любил я полузамерзшее молоко — все мне давала горячая любовь бабушки! Из большой прихожей отгороженная перегородкой комната была моей спальней. Бабушка сама меня укладывала спать, читает молитвы и целует, и оближет мне глаза. Придет дедушка, сядет на кровать и не уйдет, пока я не усну. Помню, спрашиваю дедушку, как он знает, когда я засну, он отвечал: «Знаю»; когда я спросил: «Дедушка, сплю я или нет», дедушка отвечал: «Не спишь». — Должно быть, я невелик был.
Поутру приходит родственница из флигелька, падает в ноги дедушке и просит заступиться, что она несчастлива. На вопрос— «Какое несчастье?», она, заливаясь слезами, говорит, что вот уже несколько дней все делает назло мужу, бранила его, а он и пальцем ее не тронул, точно она ему чужая — какая же это любовь? Долго высказывала свое горе. Дедушка нашел поступки мужа дурными, и бабушка подтвердила, какая же это любовь, что муж и не поучит свою жену. Отпустил дедушка просительницу с утешением, что он поправит это дело. После обеда по призыву явился виновный муж; это был мужчина лет 30-ти, прилично одетый, высокий, стройный. Не помню всего, что говорил дедушка, сначала тихо, потом гневался, виновный просил прощения и более молчал. Дедушка, закончив, сказал: «Чтобы я более о таких безобразиях не слыхал, не то смотри у меня, ты знаешь, как я учу!»
Дело было к вечеру, уже зажигали огни, мы с Иваном (я забыл сказать, что и ровесник мой, лакей, был со мною) побежали через сад, одно окно флигеля выходило в сад; мы на завалинку, отдули замерзшее стекло и видели и даже слышали, как жена грубила и бранила мужа; он взял со стены полотенце, свил жгут так крепко, что он стоял в руке, схватил жену за косу, бросил на пол и преусердно бил жгутом; она извивалась под ударами жгута и все продолжала бранить; он бил ее долго, она затихла, просила прощения, подползла, целовала ноги, руки, он еще прикрикнул и пригрозил жгутом, она стояла покорно и безмолвно; кончилось тем, что он обнял и поцеловались; разговора мы не слыхали. На другой день явилась битая, такая веселая, кланялась в ноги дедушке и бабушке, целовала руки и благодарила.
Припоминая этот случай отцу в Киеве, я спросил его, неужели супружеская любовь прежде выражалась побоями?
— А как же иначе? Подумай, от кого тебе тяжелее неприятность, от человека тебе близкого или от постороннего?
— Конечно, от близкого.
— На неприятность от постороннего я и внимания не обращу, а огорчение от близкого хватает за сердце. А кто же может быть ближе жены? Если я не обращаю внимания на ослушание или грубые слова жены, значит меня не трогают ее неприличные поступки, значит я имею к ней чувства, как к чужому человеку. Мы жили по Писанию: Бог сочетает, человек не разлучает. Жена повинуется своему мужу, а муж да любит свою жену. Есть русская пословица — люби жену как душу, а бей ее — как шубу. Муж глава в доме, ему повинуются все, тогда только и порядок. Так, братец, жили наши деды, так жили и мы, и были счастливы.
Не помню, долго ли я жил у дедушки с бабушкой, думаю, более года, — счастливые не считают время. Дедушка был постоянно серьезен, бабушка ласкова, приветлива ко всем. У дедушки не было часов, он считал грехом иметь часы, говорил: «Что же я буду поверять Бога, что ли?» Но зато хорошо помню особенность дедушки: во всякое время дня и ночи он верно говорил, который час, это и мой отец подтвердил: разбудить дедушку ночью и на вопрос — он отвечал без ошибки, который час.
Зимой сказали, что приехал мой отец. Я страшно испугался, уверен был, что отец приехал высечь меня. Во время общей суматохи я забрался в кухню и спрятался под печку, нашел там короб и заставил себя. Схватились меня, кличут, я слышу, а слезы так и льются. Сбились все с ног, искали долго, во всем доме тревога. Не помню, кто и как нашел меня под печкой. Обрадовались, дедушка с бабушкой ласкают меня, а я горько плачу, на вопрос о чем, я признался, что отец будет меня сечь. Тут только объяснилось, что отец часто меня сек. Дедушка строго спросил отца:
— Иван, правду говорит Эразм?
Отец отвечал:
— Правда, — шалун, неслух, не покорить теперь, что из него будет!
У дедушки от зала была отгорожена узенькая его спальня. Дедушка гневно сказал: «Иван, поди-ка сюда». Двери на крючок. Я с бабушкой был в зале и слышал, как дедушка сердито говорил: «Да ты с ума сошел! Ты дурак». Что еще было, не помню; потом ясно были слышны удары; я видал эту плеть из толстого ремня, сколько ударов получил отец, я не знаю, но слышал, как он просил прощения. Далеки эти времена от нас! Не правда ли — как это странно и даже невероятно теперь?! Но я расскажу, может быть, еще страннее и невероятнее о своем действии в 1833 г.
Отец гостил дня три или четыре, с ним были ласковы, и отец был как дома. Любовь дедушки ко мне простиралась до того, что он поручил мне продавать гербовую бумагу[74], которая хранилась под кроватью дедушки. Купивший мужик давал мне грошик[75], который я и отдавал прятать бабушке. Как видите, я признаюсь, что брал взятки, но примите и другое мое искреннее и честное признание, что кроме этого, может быть, бессознательного взяточничества, я до сей минуты взяток не брал. Помню раз, когда приходили человек 20 за бумагой и дедушка узнал, то сказал: «Надобно бы, чтобы они поправили плетень около бани».
Я говорил, что у дедушки был сын, Гаврила Максимович; он служил в уездном суде. Ему было лет 20, ростом с дедушку, прездоровенный, но голос был тонкий. Заговорили о свадьбе моего дяди, он ездил в Москву за покупками, о которых я ничего не знаю, но знаю, что он привез новость для всей Рузы — это невиданные тогда смазные[76] сапоги, о них говорили очень много, а мне памятны вот почему. Я был назначен шафером[77]. Вечером было человека четыре гостей, вероятно сослуживцев дяди; сидели около небольшого стола, я залез под стол и, вероятно, лизнул глянец на сапогах, которые были до колен, и, находя сладким, верно преусердно лизал, а когда шафер вылез из-под стола, то я оказался негром. Бабушка сначала испугалась, а узнав, увела меня умывать. Этот случай много доставил смеха; при этом дядя рассказал, что сапожник научил его делать ваксу — надобно варить воск, сахар и сажу (как это помнится).
Привезли невесту; как я хорошо ее помню — высокая, стройная, круглолицая, с живым румянцем, крошечку ряба, голос мягкий, как будто сиповатый, но приятный, глаза серо-голубые, волосы русые. Была очень нарядна, убрана разноцветными лентами, походка степенная, важная. Смеялась очень охотно. Олена Яковлевна, фамилии не знаю, помещица Можайского уезда, у ней было 6 душ. Видал ли ее прежде дядя — не знаю, думаю — нет. Еще за неделю, как только решили быть свадьбе, меня перевели в спальню бабушки, а мою комнатку приготовляли для молодых. Сколько я помню, заботились, чтобы не подшутил кто-нибудь и не наколдовал бы в комнате: известно, что редкая свадьба проходит без колдовства, без порчи. После меня спала в моей комнате няня Гаврилы Максимовича; днем комната постоянно была заперта на замок; кроме няни входила утром и вечером бабушка, крестила на все стороны и шептала; вообще очень оберегали комнату.
Была зима, в сумерках долго благословляли, все с земными поклонами. Собор был против дома, но все поехали в санях, я впереди с образом. Церковь была полнешенька. Венчание было по чину, я заметил и рассказал бабушке, что дядя целовал Олену в церкви, а дома не целовал. Домой я опять впереди с образом, опять земные поклоны, с хлебом и солью, с образами. Гостей было немного, только семейные родственники; рано поужинали. Говорили, чтобы молодые ужинали в венцах[78], но дедушка не позволил. Гости проводили молодых до дверей комнаты, а в комнату за молодыми вошли только дедушка с бабушкой и я, вероятно, по праву шафера; я внес все тот же образ. Дедушка сидел молча и весьма серьезно смотрел за порядком, бабушка шептала молитвы. Когда надобно было дяде снимать сапоги, дедушка сказал: «Сядь на кровать», молодая стала на колени, сняла у мужа сапоги и чулки. Дедушка сказал мне: «Подай». Я подал молодой плетку, но цивилизация проникла и в Рузу: плетка была сплетена из красных и белых ленточек, да и ручка была обшита шелковой материей. Молодая серьезно приняла плетку и покорно подала мужу, тот взял как должное и плетку положил под подушку. Дедушка благословил, дал поцеловать руку и ушел; бабушка дождалась как легла молодая, крестила их и комнату, благословила, дала поцеловать руку и увела меня. Бабушка заперла дверь на замок и крепко наказывала няне спать снаружи поперек дверей, а что услышит — читать «Да воскреснет Бог».
Поутру поднимали молодых бабушка с родственницами, меня тут не было. Вышли молодые распринаряженные, особенно тетка, и в шелку, и в лентах; произвели молодые поклонение и получили от всех целование. В прихожей собрались сенные девушки[79]. Дедушке подали стакан водки, он поцеловал молодую и весело выпил до капли, девушки запели плясовую. Дедушка взял бабушку за руку и начали плясать русскую. Дедушка бойко притопывал и ходил молодцом, бабушка плыла лебедью. Дедушка подлетал, бабушка отмахивалась, у бабушки был платок в руках, — как красиво она им помахивала и то призывала, то отгоняла дедушку; долго продолжалась пляска, наконец, дедушка пошел вприсядку как юноша, победил бабушку и горячо старики поцеловались. Я слышал, как родственницы говорили, что теперь и молодые не пройдут так, как Настасья Ивановна прошла правым боком! Вспоминали бойкость дедушки, сознаюсь, я не смог бы совершить такого подвига! Утренние танцы тем и кончились. Гости приходили и приезжали, стол накрыт был во всю залу. Тогда обедали рано. Молодые сидели в голове стола, я даже помню кушанья: студень, заливная рыба, поросенок под хреном и сметаной, разварная рыба, ветчина с кореньями, щи, к ним пирог с кашей, кашица, пирог с курицею, лапша, пирожки с говядиной, уха, пирог с морковью. Три или четыре каши, языки, мозги с телячьими ножками и головкою. Жаркие: гуси, телятина, баранина, утки и жареная рыба, к жаркому соленые огурцы, разные кисели. Сладкие слоеные пироги, пирожки, оладьи с медом, из сладкого теста какие-то ленты, розаны. Может быть, и еще что было. После каждого кушанья мужчины пили по стаканчику водки, было и вино в бутылках, но его никто не пил. Дамы пили мед. То и дело заставляли молодых целоваться. Припоминая, изумляюсь тогдашнему гомерическому аппетиту. Сидели за столом, думаю, часа 3 или 4, и все-то ели и все-то пили. Я и теперь много ем, даже на удивление моей дочки, но я чувствую и сознаю себя младенцем перед героями на свадебном обеде! Едва доверяю своей памяти, припоминая, сколько каждый выпил водки! Но все было чинно, не шумно, прилично; помню, к концу обеда соседи между собою много целовались. Вставали из-за стола все тверды на ногах, пьяны не были. Молодая во весь обед краснела, как маков цвет, а дядя глядел победителем. Барыни и от меда зарумянились и повеселели. Тогда чаю и кофе не пили.
После обеда запряженные сани стояли у крыльца. Молодые сели в рогожный закрытый возок, как в карету, с ними старшая тетка. Меня бабушка украсила: на шапку повязала красную длинную ленту и на левый рукав выше локтя — красный бант. Меня посадили на козлы, по левую сторону меня стоял порядочный мешок с мелкими серебряными деньгами, думаю, это были копеечки и пятачки. По правую — две стопы маленьких клетчатых сложенных вчетверо платков. Мы ехали на тройке, лошади тоже были украшены, помню красивую дугу, дедушка один в пошевнях[80] сзади. Все гости разместились по саням.
Помню, был ясный, тихий и не холодный день. Поехали шагом. Народу, мне казалось, несчетная тьма. Должно быть, вся Руза стояла по обе стороны дороги. Моя обязанность была бросать в народ серебряные деньги и платки таким порядком: горстку денег направо, платок налево, другой раз, куда бросил деньги, туда платок. Народ ликовал, кланялся, снимая шапки. Временем останавливались, тогда все: купцы, чиновники, мещане — подходили к дедушке, поздравляли и целовали у него руку. Так мы проехали по всем улицам Рузы и уже в сумерки возвратились домой. Платки я все разбросал, а денег осталось немного в мешке. Кроме гостей обедавших, пришли еще гости, вероятно, дедушка приглашал дорогою. Разумеется, бабушка целовала меня и называла умником, дала мне полные руки сладкого со стола, накрытого в углу залы, — чего-чего тут не было: разное варенье, пряники, орехи, миндаль, рожки, изюм, леденцы — это привез дядя из Москвы, моченые яблоки, брусника, большой стол весь был уставлен. На столе горели восковые свечи, а на подоконниках много горело сальных свеч. Прихожая была полна прислугою, девушек было более, чем утром. Сначала пропели поздравительную песню, поминали имена дяди и тетки; потом плясовую. Дедушка с бабушкой не танцевали, а пошли парами молодые русскую. Дядя отлично танцевал, все хвалили. Тетка, разодетая, стройная, с веселыми глазами, тоже удостоилась общей похвалы. Дядя танцевал и трепака, и казака, а как пошел вприсядку — только мелькал, некоторые из гостей даже вскрикивали от восторга. Молодые открыли бал, помню, все танцы кончались поцелуями. Долго сменялись пары, кажется, все переплясали. Потом составили круг — помнится, все гости, взявшись за руки, ходили кругом, потом парами вертелись. Этот танец и другие не подлежат описанию, потому что они были выше моего понятия. До полночи я, сидя, уснул, бабушка унесла меня к себе в кровать. Говорили, что бал продолжался далеко за полночь, кончился ужин на рассвете. Я поздно проснулся и удивлялся, что весь дом спал. Вот первая свадьба, виденная мною в жизни.
Как я ни был мал, но Рузу хорошо помню, мог бы указать и теперь, где стояли дома дедушки; летом с Иваном мы переходили какой-то ручеек, на косогоре росли редкие березы, под березами норы; говорят, в эти норы жители прятали свое имущество от набегов Литвы[81]; я нашел там две серебряные копеечки с дырочками, которые сохранились у меня и до сего часа. Вот только и памяти о Рузе, да глубокое и горячее чувство воспоминания о нежных ласках дедушки и бабушки.
Не хочу скрывать — когда я писал эти строки, так живо припомнилась мне незабвенная любовь этих отживающих стариков, что у меня не один десяток капнул слез, но таких слез, каких бы я желал и вам, читатель!
Еще помню, мне очень нравился запах божьего дерева, растущего по ограде собора; я нюхал часто, но не сорвал ни листочка — это грех, потому что церковное.
Моя мать соскучилась обо мне, писала и просила прислать меня. Горько я плакал, прощаясь с дедушкой и бабушкой, плакали и старики. Напутственный молебен, благословений, поцелуев — без счета; бабушка рыдала и говорила, что более не увидит меня; мучительны были для меня эти минуты, я плакал неутешно. Надавали мне подарков, благословили образами, на дорогу бабушка дала полный мешок сладкого, о печеном и жареном я не говорю — много. Кучер и лакей получили много приказаний; уже я сидел в телеге, отъехали, бабушка выбежала, остановила, еще плакала, крестила и целовала.
Судьба не привела мне увидеть дедушку, бабушку, дядю; из всех рузских родных я видел тетку Олену Яковлевну; в 1847 году она приезжала в Киев на богомолье; старуха весьма бодрая, даже не переменилась, годы наложили свою печать, но так немного, что я без труда видел в ней молодую, разувающую мужа и подающую ему плетку в знак покорности и послушания. Много мы вспоминали старины; когда я напомнил ей о разувании мужа и плетке, старуха покраснела, целовала меня, а у самой слезы на глазах; очень удивлялась, как я могу так ясно помнить подробности, что я тогда был малютка. Старуха не могла наговориться о том счастливом времени — теперь все не то, нет тех чувств родства, нет той беззаветной дружбы, нет и веселья прежнего. Я соглашался с теткой и уверял, что с большею нашей старостию еще будет хуже, скучнее.
Дед мой умер с горя, когда узнал, что Наполеон взял Москву; бабушка и месяца не прожила после деда. У тетки с дядей были сын и дочь, были еще дети, да умерли. Жили они согласно, в довольстве; дядя простудился, заболел горячкою и умер, «а какой был здоровяк!». Тетка утерла слезы. Мы не наговорились о старине, а тетка всякий раз выпивала чашек 20 чаю вприкуску и уверяла, что такого чая нельзя купить и в Москве.
* * *
Из Рузы нас с Иваном перевезли в Можайск; мой отец был тогда соляным приставом[82]. О нежных ласках матери я не говорю; я приехал от ее родителей, она хотела все знать, но я едва ли мог удовлетворить ее любопытству; отец дал мне поцеловать руку.
Казенный магазин для продажи соли был каменный, у самого шлагбаума на Московской заставе; часто я бегал к отцу, он давал мне мешочек с солью фунта[83] в два, вероятно, это образцы, по которым принималась соль; мешочки я относил к матери. За заставой, по левую сторону почтовой дороги, было кладбище с длинными шестами, и их было много; тут хоронились колдуны, и эти колья забивались колдунам в спину, чтобы не вставали. Это кладбище считалось страшным по ночам, рассказов о нем ходило много.
Раз вечером у нас были гости, заговорили о страшных случаях на кладбище колдунов; о женщинах говорить нечего, но даже мужчины находили страшным сходить на это кладбище; один отец мой находил, что с молитвою ничего нет опасного. Отца подзадоривали, и суворовский сослуживец взял шапку и палку и пошел. Мать моя очень плакала, и плакали дамы. Возвратился отец и принес срезанную щепку от шеста. Отец гордо смотрел победителем, и все удивлялись его смелости.
В Можайске был тогда городничим[84] Василий Иванович Пан-Поняровский, очень брюнет, первый щеголь, первый остряк, кудрявые черные свои волосы постоянно зачесывал рукою с затылка; он один ходил в круглой шляпе. Мать моя любила играть в бостон, конечно, без денег; около ее тетрадка с расчетом платежа за игру; постоянный партнер был Пан-Поняровский; он всегда острил, помню его одну остроту: «Рал-рал-рал, храбрый я капрал, рал-рал-рал, черт бы меня взял». Все смеются.
Исправник[85] Дмитрий Петрович Кобылин, большой охотник с собаками, давал мне заячьи лапки, а красавица его жена Пелагея Ивановна давала мне много пряников и леденцов; у них не было детей; меня очень ласкали; Кобылины были богаты, и это были аристократы Можайска.
Близ Можайска есть монастырь, называется Лужецкий[86]. Говорили, что в этом монастыре иеромонах[87] Константин — из полковников и человек весьма ученый, хорошо знает французский язык. Не знаю, как устроил отец, но поместил меня с Иваном в монастырь; нам отвели келью во втором этаже. Никто о нас не заботился, никто не учил; обедали мы в трапезе с монахами; после обеда монахи собирались в так называемую беседную, комната с нарами. К нам в келью входили не иначе, когда мы ответим «аминь». Летом мы бегали по садам монастырским, а зимой свели дружбу с мальчишками в слободе; тут мы поучались, смотря с завалинок на оргии монахов у вдов-солдаток; видели, кроме разврата, много кощунства. Не буду описывать ни оргий, ни кощунства — неприятно вспоминать. В беседной только я и слышал укоризны, интриги против казначея, пересуды об игумене — зависть и злоба были господствующие разговоры. Более года я жил в монастыре и вынес познания: la fourchette — вилка, et le couteau — ножик. Не знаю, знал ли более отец Константин. Если б знал мой отец, какое вредное влияние сделал он на впечатлительный от природы мой характер, то, конечно, не помещал бы в монастырь, — дурное впечатление осталось на всю жизнь о монашеской жизни.
Переехали мы в Золотилово. В одну из побывок в Праслове туда приехал из Петербурга лейтенант Иван Петрович Бунин.
Борис Карлыч Бланк был женат на Анне Григорьевне; мать ее Варвара Петровна была рожденная Бунина и старшая родная сестра Ивана Петровича; она жила постоянно при дочери. Бунин был известен во всем Петербурге как весельчак, балагур, музыкант, танцор, остряк; о нем будет речь после; он был адъютантом известного адмирала Ханыкова. Приезд его в Праслово — была эпоха. Большого роста, статный мужчина, мундир с золотом, короткие белые штаны, шелковые чулки, башмаки с золотыми пряжками, шпага с блестящим темляком[88] — я глаза проглядел! Когда отец подвел меня к нему, он спросил, куда думают меня отдать?
Отец скромно отвечал, что он не богат, не знает, что и делать со мною.
Бунин взял меня за ухо, посмотрел на руку и сказал: «Отдайте в Морской корпус[89], тем более, что его и укачивать не будет, а об определении я устрою».
Не знаю примет, но Бунин отгадал: меня ни одного раза не укачивало в море.
С этой минуты было решено, что я буду моряком.
У Бланка не было детей; Анна Григорьевна и Варвара Петровна пожелали, чтобы я пожил у них; отец и мать с благодарностью согласились; у них еще были дети. Я, конечно, был рад, потому что избавлялся от домашних розог.
Меня поместили на антресолях, там было две комнаты, в одной жил я, а в другой — князь Петр Иванович (кажется, так) Шаликов. Это был молодой человек, сухой сложением, темный брюнет, с большим носом (теперь назвал бы его — некрасивый армянин[90]); должно быть, он был кончивший студент. Чем занимался Шаликов и занимался ли — я никогда не видал, он только гулял.
Борис Карлович Бланк, говорили, был архитектор, другие говорили — сын архитектора; он был очень богат (говоря сравнительно с моею роднею); кроме Праслова, у него были имения в Дорогобужском уезде Смоленской губернии, в Тамбовской — более не помню. Бланк был лет за 40, довольно полный. Супруга его, Анна Григорьевна, молодая дама очень нежного сложения и хорошенькая. Мать ее, Варвара Петровна, еще не старая старушка, маленького роста, мне казалось, любила наряжаться; я износил несколько шелковых чулок ее; помню ее туфельки без задников с каблучками: при всяком движении ноги ее каблучки хлопали, отделяясь от ноги. В доме был отличный порядок, чистота мною невиданная, всегда тихо, никто не приказывал, а все делалось. Все семейство говорило по-французски, так же говорил и Шаликов.
Более всего памятен мне большой сад, разбит геометрически верно дорожками, обсаженными березками, стриженными как одна. Дорожки тверды, должно быть шоссированы, и всегда чисты, сад загляденье! Помню, много мы собирали грибов в саду. В честь Ивана Петровича Бунина была иллюминация; после этих иллюминаций я очень много видел — это была главная и любимая забава Бланка. Иллюминации были всегда разнообразны. Сколько могу теперь сообразить, устраивались абрисы[91] храмов, триумфальные ворота, абрисы разных зданий, все здания освещались шкаликами и плошками, — я бы назвал теперь архитектурными чертежами. К каждой иллюминации, к каждому зданию, памятнику кн. Шаликов обязан был писать стихи[92]. Живя в этом превосходном семействе, я видел только ласку и милую доброту.
Не умею объяснить себе, как случилось, что я заговорил по-французски, хотя меня никто и ничему не учил. Более всех обращала на меня внимание Варвара Петровна, она требовала от меня опрятности. Бланк много проводил времени в библиотеке; заходя туда, я видал его то за книгой, то за чертежами; он был так добр, что ни разу не выгнал меня. Раз, помню, я застал в библиотеке сына священника, кончившего учение; Бланк экзаменовал его и при мне спросил: «Тупой угол, острый угол?» (самому удивительно, как могла сохранить память непонятные слова). Семинарист не умел отвечать, Бланк с неудовольствием сказал: «Не знаю, чему вас учат!»
В Праслово гости приезжали не часто, но люди богатые и почему-нибудь значительные, более занимались разговорами, что, конечно, было не по моей части, хотя я постоянно присутствовал в гостиной. Один раз приехал граф Мусин-Пушкин[93] с дочерью, девицею лет 16-ти, она воспитывалась или жила в Петербурге; было и еще несколько семейств гостей, был и мой отец один. Бланк с графом и другими мужчинами были в другой комнате; отец сидел в гостиной близ стола. Шалуньи научили графиню тронуть пальцем в средину спины отца. Молоденькая шалунья только тронула, как отец вскричал нечеловеческим голосом, вскочил и, опамятовавшись, серьезно, не торопясь, взял графиню за ухо и хорошо выдрал с приговором: «Молода, сударыня, видно, не учили тебя уважать старших!»
Страшный крик отца, крик и плач графини вызвали всех мужчин из другой комнаты, и какова же картина: граф Мусин-Пушкин видит, что незнакомый мужчина только что отодрал за ухо его сиятельную дочь!
Граф, видно, вполне был светский, может быть, человек придворный; узнав, в чем дело, ни слова не сказал отцу и кончил ласковым замечанием дочери.
Дело в том, что отец мой, будучи совершенно здоровым, не мог переносить прикосновения к кости спинного хребта, так было до конца жизни. Если во время сна он сам как-нибудь нечаянно дотронется чем-либо твердым или жестким до спинного хребта, закричит на весь дом и вскочит с кровати. Я спрашивал отца, что он чувствует, когда дотронутся до спинной кости, он отвечал: «Не знаю, братец, я теряю память».
— Что же, вам больно или щекотно?
— Не знаю, через минуту я ничего не чувствую.
— Батюшка, я помню, как вы выдрали графиню за ухо, ведь это неприлично.
— А по-вашему прилично, что девчонка, у которой и молоко на губах не обсохло, дурачится и не уважает старших? А что она дочь графа — эка невидаль! Граф такой же дворянин!