Возвращение Акиры Куросавы

Возвращение Акиры Куросавы

Литературный портрет

Некоторое время назад французский писатель Ж. Шаброль отправился в Японию по приглашению офранцузившейся японки мадам Мото писать сценарий. Почему Шаброль поверил на слово небогатой, неделовой, рассеянной и плохо заземленной художнице-любительнице, приемышу парижской богемы, что по манию ее тонкой и слабой руки распахнутся двери японских киностудий и хлынет золотой дождь, — остается неясным. Похоже, этому и нет разумного объяснения. Просто сам Шаброль той же крови, что и очаровательно-нелепая мадам Мото. В наш расчетливый, математический, слишком деловой век в этом наивном, доверчивом, романтическом авантюризме нет ничего дурного, и Шаброль, пустившийся с дырявым карманом через весь земной шар за сомнительной приманкой славы и денег, не должен так уж строго судить мадам Мото, поманившую его с той же безответственностью, но совершенно бескорыстно. Ибо те надежды, что связывала с приездом известного — увы, не в Японии — французского писателя мадам Мото, принадлежат державе грез, и уж никак не корысти и строгим жизненным расчетам. Но Шаброль осудил и мадам Мото, и заодно всю Японию, обманувшую его ожидания. Затея со сценарием провалилась, и вовсе не потому, что не нашлось переводчика, как настойчиво шутил Шаброль, а потому, что времена Клондайка миновали безвозвратно. Даже самая щедрая кормушка мала для всех алчущих отведать тучного овса, заправленного вином.

Оказывается, гнев, раздражение, «отомщевательное» чувство способны дать новую точку зрения на привычные явления, освежить восприятие действительности, одарить множеством острых наблюдений и еще более острых выводов, но не способны создать по-настоящему значительную книгу. Это не удалось даже гению Лескова, из гнева и желчи возникший роман «На ножах» — пятно на литературном имени кудесника русской прозы. А Шаброль, при всем его несомненном таланте, не Лесков. Но книга «Миллионы, миллионы японцев» вышла повсеместно — кроме Японии, — имела громкий успех, и для многих людей, интересующихся Японией и несколько раздраженных тем, что принято считать «загадкой Японии», блестящий и неглубокий памфлет Шаброля развязал много узлов. Так вот она какая — Япония!.. Только и всего?.. А мы-то думали!.. Развенчание кумиров, развеивание мифов дружественно природе современного человека, утомленного подлинными и воображаемыми сложностями.

Шаброль метко ударил по установившейся и, конечно, надоевшей традиции — восхищаться всем японским, видеть даже в нескладицах и трудностях быта загадочную красоту, в утомительных пережитках — манящую тайну непостижимой японской души, во вздоре, от которого не свободно бытие любого народа, глубочайший смысл, нуждающийся в прочтении, истолковании.

Такого рода работа всегда благотворна: чем меньше идолов, тем свободнее и чище сознание. Но напяливать на всю страну, на весь великий — и числом, и долей соучастия в мировых усилиях — народ шутовской колпак — дело, недостойное художника, даже если он потерпел афронт в своих киночаяниях.

Почему я начал свои японские записки с Шаброля? Наверное, потому, что и меня поманило кино в далекое путешествие. Впрочем, ныне это путешествие для всех европейцев стало куда короче, чем в пору авантюры Шаброля, обогнувшего чуть не весь земной шар, чтобы попасть из Парижа в Токио. Сейчас воздушная трасса идет напрямик через Советский Союз. Кстати, восемь лет назад я тоже летел в Японию кружным путем со многими посадками и пересадками: Ташкент, Карачи, Рангун — здесь я ночевал, а потом опоздал на самолет, — Бангкок и Манила. Тогда Япония казалась куда дальше и куда таинственнее.

В отличие от французского коллеги я отправился в свое новое путешествие не по заманчивому и легкомысленному приглашению мадам Мото, неразлучной с большой растрепанной телефонной книгой, откуда она тщетно пыталась выудить для своего доверчивого бородатого протеже счастливый номер (в Японии телефон играет громадную, несравнимую с европейским уставом роль в жизни людей, особенно в делах), а по приглашению маленького, но солидного «Ателье-41». Предстояло доделать литературный сценарий «Дерсу Узала».

Когда называют трех лучших современных кинорежиссеров, обычно говорят: Чаплин — Куросава — Феллини. Или, полагая Чаплина не то чтобы в прошлом, а вне времени, как неповторимое чудо, — Куросава — Феллини — Кубрик; иногда в тройку вводят Бергмана, или Креймера, или Антониони, но имя Куросавы присутствует всегда. Конечно, всем этим обоймам — грош цена. Но сейчас повсеместно царит увлечение «десятками», «шестерками» (по олимпийскому счету), «тройками» (по ступеням почета) лучших, равно как и выбором на каждый год главного героя — самый популярный человек мира, первая красавица, лучший спортсмен, актер и т. д.

И если Куросаву до сих пор называют в тройке лучших, то быть главным героем киногода ему давно уже не приходилось. Этот самый знаменитый среди японских режиссеров — и самый японский среди знаменитых — лишен возможности снимать фильмы у себя на родине. Ведь и «Дерсу Узала» не совместная японо-советская постановка, а мосфильмовская. «Ателье-41», помещающееся в двух номерах «Акасаки-Принс-отеля», оказывает строго ограниченную помощь по формированию части группы, переводу сценария на японский язык и приему советского соавтора Куросавы (то есть меня) в Токио.

Было время, когда появлявшиеся один за другим странные, ни на что не похожие и буквально в каждом кадре пронизанные ярчайшим талантом фильмы Акиры Куросавы гремели по всему свету, забирая высшие награды на самых представительных фестивалях, принося славу не только своему создателю, но и всей японской кинематографии. «Телохранитель», «Семь самураев», «Расёмон», «Красная борода», «Идиот», «Рай и ад» — каждый фильм открывал какую-нибудь неведомую доселе возможность кино: новый прием съемок, способ монтажа, использование музыки, не говоря уже о значительности и красоте никогда не повторяющегося образного решения в целом. Ну, скажем, сакраментальное число «семь» возникло в кино с «Семи самураев». Многошумная голливудская «Великолепная семерка» сделана по сюжету японского фильма. Из «Семи самураев» пошел и прием экспозиции характеров членов команды — в виде коротеньких новелл, рисующих ведущее свойство каждого: мужество, хладнокровие, силу, хитрость, — и перекочевал в «пятерки», «десятки», «дюжины», объединяющие солдат, «коммандос», диверсантов, юных бунтарей, гангстеров, бандитов.

«Расёмон» открыл кинематографистам прием показа одного и того же события с разных точек зрения. «Идиот» доказал возможность переноса классического романа в обстановку другой страны, другого народа. И все приняли Рогожина — Мифуне с припухлостью узких глаз и японской окраской неистового темперамента. Куросава не подделывался под Россию, а создал отечественный эквивалент великого русского романа.

Новаторство никогда не было для Куросавы самоцелью, оно возникало словно неведомо для него самого, из глубины материала и служило раскрытию больших идей, владевших режиссером, а не бесу режиссерской гордыни. Навязывать себя зрителю — органически чуждо натуре Куросавы, самоуглубленной, печальной, застенчивой и строгой. Его страсть — театр Но, где актеру приходится начисто отказываться от себя, от своей личности. Таков идеал Куросавы. Раствориться без остатка в своем творении, не отбрасывать даже малой тени на происходящее с героями на экране — в этом его гордость как художника. И тут он прямая противоположность Феллини, чья своеобразная и сильная личность громко заявляет о себе в каждом кадре. Не случайно в «Риме» он появляется воочию, без особой в том необходимости. И все же фильмы Куросавы не менее индивидуальны, чем фильмы Феллини, ибо в них столь же ощутима могучая творческая воля.

Пока японская кинематография процветала — и художественно и материально, дела Куросавы шли отлично. У него была своя студия и прочное бытовое благополучие. Но телевидение стало отбирать зрителей у большого экрана, с каждым годом пустели и пустели залы бесчисленных японских кинотеатров, все реже приносили фильмы кассовый успех, особенно отечественные. Отходила в прошлое память о кошмаре Хиросимы и Нагасаки, американские жизненные стандарты все сильнее привлекали японскую молодежь. А ведь молодежь — это самый главный потребитель кино. И молодежь голосовала иеной за вестерн или американский детектив против фильма из японской жизни, за бритоголового Юла Бриннера против Мифуне, за Форда против Куросавы, за ослепительного Джеймса Бонда против рыбаков Хоккайдо или жителей песчаных дюн, за полуголую Лиз Тейлор против скромной, наивно-чистой Юрико Асаока, за секс, за право кулака, за стрельбу, за кровь, за бешеные скорости «мустангов» и «ягуаров» против мысли, печали, нежной любви, социальных проблем, проникновений в глубины человеческого духа — словом, против всего, чем значительно японское кино и лидер его — Куросава.

И тут прокатчики, а за ними и продюсеры смекнули, что фильмы Куросавы никогда не приносили больших барышей, а порой едва окупались. Но их моральная выгода была так велика, что не хотелось думать о грубо материальной стороне дела. Тем более что отблеск славы «Расёмона» и «Семи самураев» падал на всю японскую кинопродукцию, повышая на нее спрос. А теперь зловеще пустующие залы и первые закрывшиеся в Асакусе кинотеатры красноречиво доказывали, что время расчетливого великодушия и забот о высоком искусстве миновало. В силу вступили волчьи законы борьбы за потребителя.

Чуть растерявшийся Куросава поставил фильм «Рай и ад» по американскому детективному роману. Он перенес действие в Японию и поднял навязшую в зубах тему похищения детей на уровень психологической драмы. Куросава не любит эту свою картину, хотя смотрится она хорошо и проглядывается в ней почерк большого мастера — чаще там, где ад, реже там, где рай. И впервые Мифуне показал себя не божьим чудом, а просто высококвалифицированным актером, который может хорошо играть «героев нашего времени» — богатых, преуспевающих дельцов. Эта неожиданная способность Мифуне была взята на заметку кинобоссами не только в Японии, но и в Голливуде и привела его в супербоевик «Большие гонки», где он играл менеджера, но кто помнит его там? Впрочем, это относится к судьбе Мифуне, а речь идет о его учителе.

Куросава не хотел больше ставить картины о киднапинге и тому подобном. По логике вещей, сделав первый шаг навстречу новым киновеяниям, надо и дальше идти по пути моральной капитуляции. Это было не для Куросавы. И тут нежданно-негаданно поступило предложение от американцев: поставить большой фильм о Пирл-Харборе. В свое время превентивный удар Японии по Пирл-Харбору вывел из строя почти весь американский флот — Америка оказалась втянутой в войну. Это была странная и смелая мысль — сделать фильм о величайшем поражении американского оружия руками японского режиссера. Куросаву тревожило, что ему попытаются навязать неприемлемую историческую концепцию. Но его успокоили: никакого идейного пресса не будет. И худая высокая фигура Куросавы появилась на улицах Голливуда, где асфальт испещрен оттисками подошв кинозвезд — ушедших и ныне здравствующих. Да, Куросаве не навязывали никаких концепций, просто он должен сделать боевик со всем полагающимся набором: сверхгероями, свободными не только от всякой морали, но и от подозрения, что такая категория существует на свете, со сверхметкой стрельбой, кровавым мордобитием, захватывающими похождениями и тем, что Лесков в отличие от любви называл «любвой». Борьба оказалась тщетной. «Кто платит деньги, тот заказывает музыку» — на этом голливудские дельцы стояли крепко. Куросава не сдался, и все предприятие рухнуло.

И тут поступило предложение с берегов Сены: делать фильм во Франции. И, не оставив следов на голливудском тротуаре, Куросава вылетел в Париж. И здесь ему не навязывали мировоззренческих концепций и даже не требовали занозистых приключений, грома чудовищных битв и нечеловеческого героизма. Требовалось одно — любовь, как можно больше любви на экране. Под любовью же подразумевалась постель. Как можно больше постели — разобранной, во весь широкоформатный экран, и, разумеется, привкус экзотики. В глазах французских кинодельцов Япония — это пышный эротический сад, где процветают утонченные пороки, способные осилить европейскую пресыщенность.

Куросава, человек редкой чистоты и целомудрия, сломя голову бежал из прекрасной Франции. Вернувшись на родину, он заложил дом и все свое имущество, нашел смельчаков, рискнувших в последний раз сделать ставку на старого призового коня, и создал один из лучших своих фильмов — горчайший «Додескаден» («Под стук трамвайных колес» — в советском прокате).

Это фильм о гибнущих и погибших, о пьяницах, наркоманах, о всякой человеческой протери, о немилостной жизни, чуждой сострадания к слабым и сирым, и о странном, безумном мальчике, мечтающем: водить трамвай. Да, всего лишь… Но для этого мальчика с печальными и одержимыми глазами даже такая жалкая мечта несбыточна. Через всю картину ведет он свой воображаемый трамвай, и лязгают незримые сцепы, гремят буфера, с железным скрежетом передвигаются рычаги управления, и печальная взвучь трамвайного сигнала отмечает остановки и отправления. Этот скрежет и звень сопровождают тебя после просмотра как наваждение, от них никуда не денешься, ими озвучена твоя явь, они проникают в сон, и ты просыпаешься с мокрым лицом.

Всего лишь шестьсот тысяч зрителей одарили вниманием горестные символы Куросавы. Для страны со стомиллионным населением, даже при всем охлаждении к кино, это страшно мало. На фильмы с вампиром Дракулой, на обновленного и малоудачного Джеймса Бонда, на вестерны «второй свежести» с тучным Уэйном ходит в десять, в двадцать раз больше зрителей. Дельцы, впрочем, и тут не прогадали — вернули свое с некоторым даже припеком. Мудро составленный договор с Куросавой защитил их от потерь. Разорился, потеряв все — студию, дом, имущество и деньги, — режиссер. Но не денежные потери были для него самым страшным, он понял, что больше на него уже никто не поставит. А жить без своего искусства он не может. И, крепко сжав в худой, нервной руке нож, он располосовал горло. Жена и дочь, ставшие сильнее от горя, сумели обезоружить проклинавшего их самоубийцу и сотворить чудо его спасения.

А потом произошло вот что: Куросаву пригласили на Московский кинофестиваль. «Додескаден» получил одну из главных премий, что мало тронуло мрачного, затворявшегося в самом себе, как в келье, режиссера. Его добровольной изоляции на фестивале помогало и то, что в отличие от подавляющего большинства интеллигентных японцев он не знает ни слова по-английски, а равно не владеет и никаким другим языком, кроме японского. Так и прошел бы он безмолвной и безрадостной тенью по московскому кинопразднику, если б не один разговор с руководителями советской кинематографии.

Куросава уже обращался к русской классике, поставил «Идиота» по Достоевскому, «На дне» по Горькому, — быть может, есть еще какое-то произведение в старой русской или в советской литературе, которое ему хотелось перенести на экран? Крупнейшая киностудия «Мосфильм» была бы счастлива сотрудничать с Куросавой. Оказалось, у Куросавы есть давняя мечта: поставить фильм по замечательной книге русского писателя-путешественника, исследователя Уссурийского края Владимира Арсеньева «Дерсу Узала».

Эта книга давно захватила Куросаву своей человечностыо, действенной любовью к природе, поэтическим образом чистого и мудрого героя — гольда Дерсу, и он собирался поставить фильм в Японии, взяв фоном, вернее средой, суровую природу Хоккайдо, откуда сам родом. Но не осуществил своего намерения: на Хоккайдо не было того размаха, той лесной, водной, горной беспредельности, что породила не только характер таежного насельника Дерсу Узала, но и характер самого Арсеньева, до дна русский и, стало быть, созданный громадами российских пространств. Куросава понял, что на Хоккайдо манившая его история невольно измельчится, и с болью сердечной отступился. И вдруг забрезжила возможность осуществить мечту тридцатилетней давности.

Нельзя сказать, что он сразу поверил в эту сказочную, неправдоподобную удачу — слишком свежа была память жестоких разочарований. Да ведь и поставлена уже такая картина — случайно он захватил ее хвост по телевизору, стоявшему в номере гостиницы. Да, фильм по роману Арсеньева был снят, подтвердили собеседники, но это не фильм Куросавы. И все же мрачная туча не сплыла с высокого чела: едва ли найдется сейчас в Японии студия, согласная на кинопродукцию по бессюжетному произведению и со «скучным режиссером». А советские кинематографисты и не стремятся к кооперированию в данном случае. Постановка будет осуществлена на советские деньги, студией «Мосфильм». Нужен только Куросава. Это было слишком хорошо, и вера окончательно погасла в душе режиссера. Он был несказанно удивлен, когда через некоторое время получил официальное приглашение в Москву для переговоров о постановке фильма.

Куросава приехал в Москву в сопровождении своего продюсера Иосио Мацуе, и начались переговоры. Он не был весел и поначалу, а когда дело дошло до меня — сценариста, погрузился в беспросветную мрачность. Он достаточно наслышался всяких красивых слов и в Америке, и во Франции о творческой свободе, о невмешательстве в его режиссерские замыслы и уже не верил словам. Конечно, он понимал, что не обойдется без соавтора, но, похоже, рассматривал его как консультанта по русской теме, а не как полноценную «творческую единицу». И образ неведомой угрозы отчетливо воплотился во мне.

Четыре дня провели мы вместе, встречаясь сразу после завтрака и расставаясь после ужина. У нас была замечательная переводчица Доля, полурусская-полуяпонка, равно владеющая двумя языками. Я спросил однажды, на каком языке она думает. Доля озадачилась: наверное, на том и на другом, но она сама не замечает, на каком думает в каждую данную минуту. Шаброль относил большинство своих злоключений и Японии за счет плохого перевода. Хотя он преувеличивает по обыкновению, какая-то правда в этом есть. Когда Куросава вновь приехал в Москву, Доля была занята на основной работе, и случилось много досадных казусов по вине неопытного толмача. Еще больше сложностей возникало в Японии во время работы над последним вариантом сценария по той же причине. Порой мне казалось, что японцы не договорились между собой насчет языка, поэтому им так трудно понять друг друга. Простейшие мои просьбы или рабочие соображения становились предметом долгих и мучительных обсуждений между переводчиками и теми, к кому я обращался.

Потом, кажется, я понял, в чем тут загвоздка. В основе японской деловой жизни лежит точное, быстрое и неукоснительное выполнение полученного распоряжения. Помню, каким опасным желтым светом сверкнули обычно ласковые и грустные глаза Мацуе, когда «связной» доставил меня в «Акасаки-Принс-отель» с пятиминутным опозданием. Переводчикам хотелось бы действовать с четкостью, являющейся национальным стилем в работе, но мешает плохое знание русского языка. И они невольно вносят в устный перевод то творческое начало, какое и вообще не положено японским служащим, а тут запутывает самый простой вопрос. Переспросить же, уточнить японский переводчик считает то ли невежливостью, то ли унизительным для своей профессиональной чести. Вот и валят наобум. Я убежден, что замечательная переводчица Доля, мгновенно ухватывающая любые оттенки мысли, во многом облегчила нам с Куросавой путь навстречу друг другу.

Лед стремительно таял. Куросава благосклонно принимал почти все мои предложения. Слишком благосклонно… Затем по ходу разговора возникло опасение: не будет ли слишком сух и холоден большой двухсерийный фильм без женщин. Правда, в самом конце появляется жена Арсеньева, но беглая роль ее носит чисто служебный характер. Я предложил ввести предысторию Дерсу, ведь была же у него любимая, ставшая женой, матерью его тоже погибших от оспы детей. Куросава решительно воспротивился. Почему женщина должна воплощаться непременно в любовь? А если безымянная орочонка или удэгейка несет полные ведра воды, и вставшая над лесом луна отразится в зеркале двух малых вод, и в мире станет три луны, три Селены, разве это не проявление прекрасного женского начала?

Я молчал, восхищенный и сбитый с толку чистотой старого режиссера. И вдруг впервые шевельнулось во мне подозрение, что наше видимое согласие окажется мнимым. Мне вспомнилось предупреждение Всеволода Овчинникова (автора превосходной книги «Ветка сакуры»): у японцев «да» вовсе не означает согласия — лишь подтверждение того, что тебя слышат.

Тем не менее расстались мы не просто дружественно, а нежно и даже обменялись рюмками за прощальным столом, что по японским понятиям является высшим знаком доверия. Во всяком случае, влюбленный в искусство Куросавы, Мацуе был потрясен жестом своего кумира, предложившего совершить этот обряд. Он хорошо сказал в последнем тосте: «Мы оставляем вам Куросаву. Он ничего не умеет в жизни, кроме одного — снимать фильмы. Будьте снисходительны и добры к нему, он беспомощен перед злом».

Прекрасные, благородные слова Мацуе содержали лишь одну неточность: Куросава еще не оставался у нас, он уезжал на родину писать свой вариант сценария. Я же отправился на берега вскрывшейся по весне Десны подмосковной делать свой вариант.

Каждый из нас оказался точен, и в положенный срок мы обменялись сценариями, почти не имевшими точек соприкосновения. Даже странно, что по одному и тому же произведению, фабульно столь нехитрому, мыслью ясному и образно немногозначному, можно сделать два таких различных сценария. А ведь мы не только договорились о главном, но и составили, пусть примерный, план.

У нас не совпадали взятые из книги эпизоды, а если мы даже брали один и тот же кусок, то непременно не там его ставили, не так освещали и не к тому вели. Отсебятина — у меня ее было неизмеримо больше, — конечно, совпасть не могла. И у нас появились два разных Дерсу и два разных Арсеньева. Наконец — и это ничуть не унижает Куросаву — в его варианте густо цвела развесистая «клюква». Потому он и согласился на советского соавтора, чтобы тот правдиво и достоверно сделал все связанное с русским обиходом, но сценарист пошел значительно дальше.

Видимо, поначалу Куросава все-таки не понял размеров бедствия. Он знакомился со сценарием на слух, в дни нового Московского фестиваля, гостем которого был. Наша славная Доля читала сценарий и с ходу переводила. Но ведь и в самом прекрасном переводе разве поймешь с голоса сценарий, это же не стихи! Подействовало, наверное, и то, что сценарий в Москве дружно всем понравился, в том числе и созданной к тому времени съемочной группе. Куросава не мог заподозрить своих сотрудников в предвзятости — они пошли к нему на трудную, сложную, с мучительно долгой, суровой экспедицией картину не по приказу, а из любви к его творчеству — никого не принуждали, даже не уговаривали, в том не было нужды. Мы решили, что, пережив легкое потрясение, Куросава в целом принял мой сценарий, похерив свой. Уезжал он снова в благорастворении воздухов и вдруг нежданно-негаданно прислал новый вариант, как ему казалось — «сводный». Тут настала очередь удивляться нам. Да, режиссер значительно перестроил свой сценарий, ввел ряд эпизодов из московского варианта, в том числе и отсутствующие в книге Арсеньева, да, он сделал известное движение в сторону большей занимательности, драматизма, но, как ни странно, сохранил в неприкосновенности всю «клюкву», фрагментарность, замедленность действия и неприемлемый тон расположения к непрошеным зашельцам русской тайги, что противоречит основному направлению книги. Патриот и офицер Арсеньев считал священными границы своей родины. В довершение всего Куросава написал, что это окончательный вариант, речь может идти только о редактуре.

В нашем стане воцарилось глубокое смущение. Пошли унылые разговоры о таинственной и непостижимой японской душе…

Но душа душой, а фильм надо ставить. К тому времени уже была выбрана натура — Куросава и Мацуе с частью группы ездили в Уссурийский край, — собран огромный этнографический материал, сделаны фотопробы. Надо было срочно вылетать в Японию и на месте все улаживать. Вот я и полетел…

Все знакомые японцы допытывались: заметил ли я, как за время моего отсутствия изменился Токио. И были странно разочарованы, когда я совершенно искрение говорил, что не замечаю особых перемен. При этом японцы отнюдь не ждали от меня комплиментов своей энергично строящейся и развивающейся столице, напротив, они хотели, чтобы я ужасался и соболезновал несчастным жителям «самого перенаселенного, бензинового, сумасшедшего города в мире». Но Токио наградил меня столь сильным впечатлением в первый мой приезд, что я стал устойчив к его обыденным чудесам. В тот раз я приземлялся под тайфун, разразившийся во всю мощь, едва я занял номер в «Принс-отеле». Боже, что творилось за окнами! Вырывало деревья из земли, сдирало с цепей урны, на открытой террасе кафе опрокидывало пальмы в кадках, взметало на воздух соломенные кресла и столики, над площадью пролетали, раскорячась, кошки и собаки, опрокидывались автомобили, словно им делали подсечку. Надсадный вой проникал сквозь кондиционер и заглушал голоса, небо стало черным с вороненым выблеском. А в нынешний кроткий пасмурный, с голубыми промельками осенний денек серый и какой-то печальный город спокойно входил в душу. Я не ощутил даже, что движение на его нешироких улицах стало напряженнее и гуще, а воздух душнее, что еще меньше неба оставили жителям каменные громады.

Токио взял свое поздно вечером, когда я вышел на Гиндзу, возле которой находился мой «Империал». Токио — ночной город. В еще большей мере, чем ультрасовременная Осака, приучен он к безумству ярких огней. Конечно, я имею в виду определенные районы города, такие, как Гиндза, Синдико, Асакузи. Остальной же неохватный город, где в крошечных и частых, как ячейки сотов, зыбких домишках ютится более десяти миллионов человек, никак не меняется с наступлением ночи. Он просто задергивается тьмой, чуть просвечиваемой из-за штор семейной лампой.

В стране переизбыток дешевого электричества (гидростанции), которое с бесшабашной щедростью расходуется на неоновую рекламу, освещение витрин магазинов и кафе, подъездов, общественных зданий, подступов к местам веселья, создание всевозможных искусственных солнц, комет во славу великих фирм — хозяев страны. Один концерн «Мицубиси» поглощает по ночам на рекламы и световые табло больше электричества, чем город средней величины.

В Синдико — квартале веселящейся молодежи, хотя тут полно людей на возрасте, знающих толк в молодых удовольствиях, где теснятся бесчисленные бары — с музыкой и без музыки, с японской, китайской, корейской и даже русской кухней, с профессиональными певцами и самодеятельностью из числа посетителей, с приторно-ласковыми бар-герлс, в Синдико, где смердящие прогорклым оливковым маслом и соей обжорки не без успеха соперничают с дорогими ресторанами и зазывалы мелких стриптизных заведений стараются перекричать зазывал турецких бань (за распахнутыми дверями мелькают голоногие мойщицы), где подозрительные фотоателье, массажные и педикюрни скрывают свое истинное лицо за безобидными вывесками, — в этом Синдико целые улицы, площади, перекрестки залиты ослепляющим, переливающимся, меркнущим лишь с рассветом и будто звенящим золотом. Откуда звень — не знаю, может быть, то выплески музыки, пения, смеха, голосов… Неповторимое Синдико уверенно плывет на гребне музыкально-световых волн.

Токио восхищает и ужасает в одно и то же время, но это двойственное чувство не обязательно охватывает тебя сразу — к огорчению японцев, желающих мгновенной острой реакции. Впечатления скапливаются исподволь, количество переходит в качество.

Возможно, летний Токио, каменный, бетонный, плавящийся в тридцатипятиградусной жаре, почти лишенный зелени и вовсе лишенный зеркала воды, задернутый маревом от выхлопных газов (на регулировщиках — противогазные маски), производит иное, мгновенное в своей убийственной завершенности впечатление, нежели нынешний, погруженный в мягкую, ясную, сухую, ласковую осень. Мне досталась благословенная пора. И все же метро и улицы в часы «пик» с густой, одержимой, неумолимой толпой, заторы на перекрестках и площадях и, еще хуже, на односторонних автострадах, проложенных вровень с крышами домов, когда даже человек, начисто чуждый клаустрофобии, испытывает отчаяние безвыходности, заторы, которые не рассасываются часами, а когда машины наконец двинулись, то ползут черепашьим шагом, и вдруг становится нечем дышать, и шоферы включают эйркондишен и требуют закрыть окна, — все это возводит здешнее бытие в ранг кошмара.

Из-за жары и духоты чудовищно разросся подземный Токио, дышащий с помощью кондиционеров. Переходы метро и уличные подземные переходы превратились в обширные кварталы с магазинами, киосками, кафе, барами, ателье, почтовыми и банковскими отделениями. Отсюда есть и выходы в крупнейшие магазины. Человек может жить летом, почти не появляясь на раскаленных улицах. И, постигая эту жизнь не восхищенным умом, а смущенной душой, ты обнаруживаешь, что уже начали сбываться мрачные пророчества Герберта Уэллса и еще более мрачные — Алексея Ремизова, видевшего нашего далекого потомка в виде крота-дикобраза, полуслепого земляного жителя, с медвежьим косоступием и страшным косматым сердцем, забывшего о небе и светилах. Да, в Японии воочию видишь, каких успехов может добиться рядовой, обычный, в меру одухотворенный, трудолюбивый и дисциплинированный человек в борьбе против самого себя. И до чего же пластичен человек! Чудовищно загрязнив воздух, он уходит под землю, деловито и безропотно осваивает кротиную науку. Такие вот победы над своей сутью, ведущие к окончательному поражению, ненавистны Акире Куросаве. Всей своей страстной душой хочет он вернуть человека к достоинству жизни в природе. Вот что такое для него «Дерсу Узала»! Через облик и судьбу самого современного среди мировых городов я стал лучше понимать моего упрямого соавтора…

* * *

Через несколько токийских дней меня неудержимо потянуло к чему-то мягкому, шерстяному, из живой теплой жизни. И как только выдались безрабочие часы, я помчался в зоопарк, раскинувшийся по холмам на краю города.

Великолепен обезьянник для некрупных бандарлогов, дающий большую свободу беспокойному племени. Он представляет собой искусственное нагромождение серых скал, по-моему, из бетона, отделенных от борта ровиком с водой. Выбраться обезьяны из своего загона не могут, да и не пытаются. Жизненного пространства им хватает, а конструкция скал — с падями, кручами, выступами, провалами — дает не меньшую возможность для акробатики и сумасшедшего движения, нежели тропическая чаща. Впрочем, так кажется мне, а какого мнения сами обезьяны о своей неволе — сказать трудно. Во всяком случае, ведут они себя непринужденно и независимо. Не позируют для зрителей, не попрошайничают, а носятся как угорелые, дерутся, орут, скалят зубы, ищут друг у друга блох, жадно выедают мякоть из бананов и апельсинов, брезгливо отшвыривают кожуру, валяются, дурачатся, спят и с азартом предаются любви. В вольере полно молодняка — от ползунков до юношей мятежных.

Старые вожди сидят истуканами, но порой, вспомнив, что нужно поддерживать свой авторитет, отпускают пару молниеносных и оглушительных оплеух подвернувшемуся под руку подданному. Наличие провинности вовсе не обязательно, предполагается, что каждый в чем-то подспудно виноват, ну хотя бы в мыслях.

Большие обезьяны — гориллы, шимпанзе, орангутанги — находятся в поместительных клетках с прочной решеткой. Причем у молодых горилл перед клеткой расположен небольшой вольер, где они кочевряжатся на потеху публике. Их нарочито дурашливое поведение рассчитано на получение мзды. Животных разрешено кормить, и в киосках продается различный корм. Известно, что за все время существования зоопарка в хлебцах и пончиках не оказалось ни гвоздя, ни безопасной бритвы, ни иголки, ни штопора.

Поражает обилие детей. В Японии всюду, где есть трава и хоть какая-то возможность для прогулки, видимо-невидимо детей. Здесь настоящий голод по зеленой жизни. В Токио, как уже говорилось, почти нет растительности, исключение составляют чахлый городской парк в центре и территория императорского дворца. На улицах — ни деревца, а в крошечных двориках — традиционные японские садики, созданные кустиком, несколькими цветочками, каменным фонарем на яркой нашлепке мха, двумя-тремя серыми камнями и плошкой с водой. Эти трогательные, милые и жалкие садики — тоже знаки тоски о богоданном и утраченном мире.

Куда ни глянешь, всюду чернеют разогретые солнцем, будто наваксенные головенки: у клеток и вольеров, среди кустов и деревьев, на площадках для отдыха, у киосков, в траве, на скамейках, в колясках, за спиной у матери.

Был час обеда, и все дети подкреплялись из картонных или бумажных коробок: что-то мучное и молочное, иногда рыбное и непременно рис и сладкое: крем, желе, взбитые сливки, бисквиты, кексы. Для расправы со всей этой снедью каждый обеденный набор содержит палочки, ложечку, ножичек. Прибор по использовании выбрасывается вместе с красивой шуршащей оберточной бумагой, картонкой, бумажными салфетками и пустыми бутылочками из-под коки, оранжада, лимонной шипучки в проволочные переполненные корзины — горы цветастого, живописного мусора хорошо вписываются в пейзаж.

Это банальность — говорить о том, как любят детей в Японии. День детей — самый главный японский праздник. Но о том, как умна эта любовь, стоит сказать. Никакого сюсюканья, тетешканья — серьезное, уважительное отношение, и всегда ровное — дети не должны отвечать за перепады взрослого настроения. С самого раннего возраста детей приучают к самостоятельности и ответственности за свои поступки. И живость, непосредственность, раскованность маленьких японцев никогда не переходит в ломучую перевозбужденность.

Гордость зоопарка — львятник. В самом центре зверьевою мира выделен клочок редкого леса и обнесен рвом с высокой стеной. По лесу вьется асфальтовая лента шоссе. А в лесу обитают львы — десятка полтора, не считая родившихся в зоопарке детенышей.

Львы лениво бродят по редняку, мелькая золотой шкурой в припыленной зелени; царственно развалившись на шоссе во всю длину, мешают движению автобуса. Да, по этим крошечным и редким, как расползшийся шелк, джунглям ходит автобус с зарешеченными окошками. Получается зоопарк навыворот: львы — на воле (весьма относительной, конечно), посетители — в клетке. Примерно как в кенийских заповедниках, только в миниатюре.

На таком автобусе отправился в путешествие и я. Посадочная станция находится с края львятника и соединяется с широким миром посредством герметически закрывающихся массивных дверей, приводимых в действие током. Закончив экскурсию, автобус входит в тоннель, занимая всю его ширину, с таким малым допуском, что и плоскому фанерному льву не протиснуться. Ворота за ним задвигаются, дверцы автобуса открываются, и пассажиры выходят. А из тоннеля с другой стороны впускают следующую партию. Все занимают свои места, и тем же порядком автобус отправляется в страну львов.

Начинается увлекательное путешествие по петлям и виражам шоссе. Львы настолько привыкли к автобусу и к ликующим за толстыми, забранными решеткой окнами наблюдателям, что не обращают внимания на шумное вторжение чужой жизни. Иной раз водитель с минуту отчаянно сигналит, чтобы заставить песочного занеживегося под солнцем гривастого красавца хотя бы повернуться на другой бок и дать проезд. Котята так же равнодушны к безвредному металлическому чудищу, как и умудренные опытом родители. Значит, нет, вопреки всем утверждениям Киплинга, врожденной и неодолимой ненависти и до тошноты брезгливости чистого зверя к человеку с его человечьим духом!

В траве алели шмотья свежего мяса — львов кормят досыта. В особом загончике обитала львица с новорожденными, а счастливый отец растянулся поблизости, как-то неимоверно удлиненный — гордостью, что ли? — от кисточки хвоста до кончика носа.

А потом было ужасное видение. На вершине холмика лежал в классической позе каменного льва — передние лапы вытянуты вперед, задние напряженно подобраны, голова дозорно вскинута — больной лев. Его морда, то ли с сощуренными, то ли с вытекшими глазами, была вся в болячках, гнойно-кровавых струпьях. У прокаженных в последней стадии болезни появляется «львиная морда», наверное, такая вот — распаханная, разъязвленная, в запеках.

Однажды в Кении я тоже видел льва с исколотой, кровоточащей мордой. Мне сказали, что его покалечил дикобраз. Лев не может справиться с иглоутыканным ничтожеством, но и отступить в гордой ярости тоже не может.

Но откуда в львятнике взяться дикобразу? Может, льва привезли уже пострадавшего в схватке и раны нагноились? Но разве станут ловить увечного льва? Или это какая-то львиная болезнь? Но почему его держат с другими, здоровыми львами? Не знаю. Одно знаю: слепой беспомощный лев живет среди сильных, хищных соплеменников, в положенное время забирает свое мясо и дожирает, и никто не пытается лишить его положенной доли, никто не преследует, не обижает калеку. Эх, если б и у людей было побольше такого вот — львиного!

Работа продолжается. Точно в назначенное время за мной приезжает «связной» — скромный молодой человек в очках, не знающий ни слова по-русски, но добивающийся от меня всего, что нужно, робкой до боли, далекой улыбкой, и мы едем в «Акасаки-Принс-отель», где уже поджидает Акира Куросава со своим штабом: вторым режиссером Тэруйо Ногами с трогательно нежными девичьими ладонями и мужским упорным, решительным характером, ассистентами: бесстрастным, молчаливым Норио Микошима, похожим на индейца, бледно-смуглым: Тамоцу Кавасаки, выпускником ВГИКа, он прекрасно владеет русским, но почему-то наотрез отказался от обязанностей переводчика. На столе бумага, остро очинённые карандаши, кока-кола, вода с лимоном и льдом, орешки, которые я всегда съедаю один (к сожалению, я заметил это лишь в последний день на последнем орешке). В положенное время нам подают черный кофе, а к исходу рабочего дня, когда силы слабеют, холодное пиво. Меня удивляла математическая точность обстава наших встреч. В дальнейшем я убедился, что это основа основ японского стиля работы в любой области: в офисах, на предприятиях, в журналистике, на транспорте, в сфере обслуживания. Как же непохожа эта по секундам выверенная точность на ту безалаберщину, которую Шаброль почитает сутью японской жизни!..

Мы уже достигли известных успехов: выпололи всю «клюкву», оснастили сценарий достоверными русскими именами, песнями, поговорками, русской повадкой, что-то сократили, что-то развили, перестроили, — все это необходимо, без всякого сомнения, но мы знаем, что не тут собака зарыта, и словно оттягиваем решительный разговор. Вернее, мы заводим его, но сразу же прячемся по своим норам. Мы боимся порвать какую-то тонкую нить, ждем чего-то — знамения, огненных письмен или внутреннего посыла, чтобы перейти незримую черту. А может, мы надеемся избежать кровопролития, прийти к согласию каким-то неведомым путем?..

Но и на периферии главной темы нередко возникают ожесточенные споры. То и дело переводчик объясняет: «Совещание!» — и тут же японцы склоняются друг к другу и быстрыми, птичьими голосами начинают насвистывать сердитую песню несогласия. Можно подумать, будто Куросава ни один вопрос, даже пустячный, не в силах решить без своего штаба. Но я почему-то не верю в эту коллегиальность. Для чего-то ему надо, чтобы они выговорились, но решение он принимает единолично. Несколько раз случалось, что после особенно возмущенного свиста — больше всех старалась Ногами — мне вдруг говорили: «Принято!»

Неожиданным камнем преткновения оказался юмор. Книга Арсеньева весьма им небогата. Когда-то Томас Манн сказал о Стриндберге: «Подобно многим высоким душам, он был лишен чувства юмора». Это можно отнести и к Арсеньеву, и, думается, к Акире Куросаве. Я не ахти какой шутник, но все же попытался чуть оживить улыбкой элегический настрой нашего сценария. Как ни странно, Куросава очень доброжелательно принял все мои юмористические потуги, но поправил так, что смешное исчезло. Вернее, юмор стал как-то уж слишком ребячлив и наивен, как в мультфильмах для малышей. Возник очередной спор, и в разгар дебатов и пересвиста «японской стороны» я случайно сел на листок с записями. Поднялась суматоха. Наконец листок был обнаружен… подо мной. Японцы смеялись до слез, до изнеможения, минут пять мы не могли вернуться к работе. Очаровательно-беззащитно, по-детски, взахлёб смеялся суровый Куросава. И я вдруг увидел, каким он был славным мальчиком. У каждого народа свое представление о смешном, но все же я рад, что отстоял в сценарии наше, русское. Мне думается, эту уступку Куросава сделал в благодарность за наслаждение смехом, которое я ему предоставил…

* * *

На ближайший уик-энд гостеприимные хозяева запланировали нам с женой маленькое путешествие в Камакуру и Иокогаму, на берег океана.

Это недалеко, и мы поехали машиной. Часть пути пролегала по новой магистрали, проложенной на высоте пяти-шести этажей. Влево от нас, внизу, в провале, лепились сколько хватал глаз крошечные двухэтажные домики, и казалось, им так же тесно и душно, как их насельникам в метро в часы «пик». И банальная, но оттого не менее приставучая мысль сверлила мозг: обитатели этого человечьего муравейника создали и это поднебесное шоссе, и мелькающую на горизонте громаду корпусов концерна «Мицубиси», и все чудеса современной жизни, весь переизбыток материальных ценностей, а себе и своей семье выгадали лишь муравьиный закут. Какое терпение, какое послушание или же какое незнание собственной силы лежит за этим?..

Замечательные дороги, отличные машины, великолепные скорости, а короткий путь до Камакуры — километров сорок — превратился в долгое и мучительнее путешествие. Виной тому бесчисленные пробки, которые не объедешь, не минуешь. А по сторонам — нескончаемый город, и не поймешь, где кончился Токио и начался Кавасаки, кончился Кавасаки и началась Камакура. Лишь по йодистому запаху океана мы поняли, что уже близки к цели.

В Камакуре — дивные храмы, темный, будто прокопченный, великан Будда, внутри — винтовая лестница, позволяющая подняться в голову бога и глянуть сквозь пустые щели глаз на храм, сад, толпы людей и деревца, покрытые вместо листвы клочками бумаги с молитвами. Посетители ведут себя в теле Будды непринужденно: курят, лижут мороженое и отшвыривают обертку. Можно ли уважать бога, внутри которого допускается такая свобода?

Настоящее счастье настало, когда мы достигли берега океана, бухты о пустынным и порядком замусоренным пляжем с глянцевитым заплеском, с далью, островом на горизонте, с парусами рыбарей, с благодатью не заполненного человеком пространства.

И был еще замечательным ихтиологический музей, а при нем — дельфиний и тюлений цирк. В огромном бассейне дельфины и два тупомордых молодых кашалота демонстрируют свою невероятную прыгучесть, ловкость, прекрасный характер и симпатию к людям. Особенно эффектны прыжки сквозь горящий обруч, причем руководит зрелищем и награждает умельцев живой рыбой обезьяна-шимпанзе в красных штанах, байковой рубашке с закатанными рукавами и жокейской шапочке. Все это увлекательно, удивительно и мило — с животными прекрасно обращаются, да ведь и подчиняются дельфины только ласке, они невероятно обидчивы и сразу обрывают контакт с людьми, если встречаются с хамством, но я все время ловил себя на мысли: лучше бы этого цирка не было.

Писатель Виктор Конецкий в своих интересных штурманских дневниках «Соленый лед» сетует, что человек не вошел в такой контакт с обитателями морей, озер и рек, как с лесным и полевым населением, и что этим, мол, объясняется слишком уж хладнокровное зверство человека над водными жителями. В самом деле, ни одна охота не обставляется так жестоко, беспощадно, как рыбная ловля. Простой рыболовный крючок, вонзающийся в жабры, в глаза, чего стоит! Пуля и дробь куда гуманней. Мы слышим голоса страдания четвероногих и птиц и невольно подчиняемся известным правилам приличия в их убийстве. Но немых и словно бесчувственных рыб, от которых к нам не поступает никакой информации, стесняться нечего, над ними злодействуют без удержу: глушат толом, колют острогами, расстреливают из гарпунных пушек, травят химикалиями, живьем разделывают, швыряют на раскаленную сковородку или в котелок с кипятком. Они молчат. Они не возражают. Теперь мы узнали голоса дельфинов, научились немного понимать их. Мы узнали, что и рыбы (дельфины — млекопитающие) не безмолвны. Акваланги, аппараты Кусто, бурно прогрессирующая техника позволяют нам уходить все глубже в океанскую толщу, все ближе и ближе наблюдать рыб, входить с ними в соприкосновение в их привычной среде.

Но, думается, Конецкий напрасно возлагал надежды, что близкое знакомство породит более джентльменское отношение к рыбам. В той же Камакуре я посмотрел «рыбий» хроникальный фильм и вынес удручающее впечатление. В дальнейшем я видел множество подобных лент по телевидению и с печалью убедился в типичности камакурской продукции.