Ближние
Ближние
Отцы наши жили, любили,
И матери вас воспитали!
Случевский
Грусть и память стоят у порога
И по комнатам тихо ведут.
Константин Аксаков
1
Обоих дедов своих я знаю по карточкам и по воспоминаниям родных. Да и отца, в сущности, тоже.
Дед мой с отцовской стороны, Михаил Ермиевич Любимов, родом из Мещовского уезда Калужской губернии, был сельским, или, как говаривали встарь, народным учителем в Западном крае, в Кобринском уезде Гродненской губернии, и получал восемнадцать рублей жалованья. По случаю вступления в законный брак с девицею Анной Троицкой, на каковой брак он, как тогда полагалось, испрашивал дозволения у директора народных училищ, тот же директор распорядился выдать ему пособие в размере тридцати шести рублей, и от попечителя Виленского учебного округа он получил тринадцать рублей пятьдесят копеек.
На восемнадцать рублей мой дед с женой и шестью детьми (еще двое умерли в младенческом возрасте) жил скромно, но безбедно. Квартира, отопление и освещение ему полагались бесплатные. Выручала не только дешевизна, но и хозяйственность жены, державшей корову, разводившей кур, уток, гусей, выкармливавшей к Рождеству поросенка, вместе с детьми сажавшей в огороде всякую овощь.
В Западном крае мой дед прослужил двадцать два года, потом заболел горловой чахоткой, потерял голос и вернулся с семьей на родину, в село Барятино Мещовского уезда. Родился он в 1847 году, умер в 1893 году.
На первых порах вдову о детьми поддерживали добрые люди – помещики и крестьяне. Семья помещика помогала деньгами, брала ребят погостить, звала на елку. Одна барятинская крестьянка-бобылиха сажала на сиротскую долю картошку на своем наделе, кто-то из крестьян дал моей бабушке на время корову и ничего с нее не взял. Старший сын Николай, после революции занявший пост директора подмосковной Щелковской текстильной фабрики, начал свою карьеру волостным писарем в Барятине. Дочки, Дуня и Аня, шили на деревенских девушек. Старшая дочь, Юния, а потом и Евдокия окончили в Москве акушерские курсы, Анна выдержала экзамен при Калужском епархиальном училище на звание народной учительницы и устроилась в Людинове Жиздринского уезда Калужской губернии. Предводитель дворянства Жиздринского уезда Булгаков устроил младшую дочь, Софью, на казенный счет в Жиздринскую прогимназию, а моего отца, окончившего Мещовское городское училище, взял счетоводом на свой чугунолитейный завод в деревню Глинны Дудинской волости Козельского уезда.
В том, что я существую на свете, повинен Перемышль. Здесь, в городской больнице, получила место акушерки («повивальной бабки») Евдокия Михайловна и поселилась вместе с матерью и братом Михаилом Михайловичем, будущим моим отцом. Михаил Михайлович вступил в должность секретаря Перемышльской землеустроительной комиссии. Самая старшая и самая младшая из сестер устроились тоже в Перемышльском уезде: Юния Михайловна – акушеркой на медицинском пункте в селе Пятницком, Софья Михайловна – в школе села Козлова. Юня, Аня и Соня приезжали на каникулы и на время отпуска в Перемышль. Здесь-то и познакомился мой отец у кого-то на именинах с моей матерью, Еленой Михайловной Кормилицыной, проводившей несколько лет подряд в Перемышле свой летний отдых.
Поженились они в 1911 году. Мать была уверена, что у нее родится дочь, и она уже дала ей имя – Маргарита, но ожидания ее не оправдались: вместо дочери Маргариты 20 (7) ноября 1912 года у нее в Москве, куда она ездила рожать (Евдокия Михайловна боялась принимать у своей), родился сын, и сына решено было назвать Николаем.
Отец сводил с ума перемышльских барышень по большей части нехотя. До встречи с моей матерью нет-нет да и налетал на него ветерок. Погудит в ушах, упадет и затихнет. Единственной его любовью была моя мать. Он подарил ей составленную Якубовичем-Мельшиным антологию «Русская муза». В ней он подчеркивал свои любимые стихотворения или же те, что отвечали мыслям его и настроениям. Несколькими чертами подчеркнул он стихотворение Зинаиды Гиппиус;
Единый раз вскипает пеной
И рассыпается волна.
Не может сердце жить изменой,
Измены нет: любовь – одна.
И строки из стихотворения Владимира Соловьева «Бедный друг! истомил тебя путь…»:
Смерть и Время царят на земле, —
Ты владыками их не зови,
Все, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви.
Я всматриваюсь в карточки моего отца – их у меня сохранилось много. Вот он сидит в саду, сложив руки на коленях, и улыбается. Сейчас видно затейника, весельчака. Но это один такой снимок. А здесь он – совсем еще юнец, здесь – тридцатилетний мужчина вдвоем с моей матерью. Но и на лице юноши, и на лице мужчины с волнами темных волос, разбегающимися над чистым, высоким лбом, с большими, затаившими кручину глазами, лежит тень обреченности. Про таких, как мой отец, говорят: «Не жилец он на белом свете».
По рассказам родных, был он, как и моя мать, вспыльчив, но отходчив. Дуться подолгу не умел. Фырк, фырк – и выкипел. Он делал добро без промедлений, без отлагательств, не понимал, как можно оставаться безучастным при виде горя, как можно пройти мимо нужды.
В Перемышле, еще холостой, он только что сшил себе сапоги. Жалованьишко у него было небольшое, и на сапоги он долго откладывал понемножку. Поздняя осень. Отец сидит, одетый, на лавочке. По улице идет босиком выгнанный со службы за пьянство чиновник Никольский. Отец стаскивает с себя сапоги и отдает Никольскому.
При сем присутствовавшие мать и сестра даже и не пытались отговаривать его. Только уж когда Никольский ушел, они мягко попеняли «Минечке» за безрассудство: ведь все равно же Никольский пропьет сапоги!
– Ну и пусть пропьет, – ответил отец, – а я не могу видеть его синие от холода ноги.
Отец был страстный книгочей. После него остался большой шкаф, набитый книгами, которые он покупал на медные гроши. Удивительно, как мало было хлама в библиотеке у этого провинциала, бывшего в Москве счетом несколько раз и в глаза не видевшего Петербурга. Обнаружил я после в его книжном шкафу Лассаля, Бебеля, Степняка-Кравчинского – дань кратковременного и не глубокого увлечения «революционными идеями»: оно проступило у моего отца и прошло, как корьевая сыпь. Основной фонд его библиотеки составляли русские классики и кое-кто из современников» которых прилагала «Нива».
Отец с наслаждением играл на сцене, играл, говорят, для непрофессионала хорошо, в особенности – ярко комические роли. Однако истинной властительницей его души была музыка. Он выучился играть на гармонии» на балалайке, на гитаре, на арфе. Он выучился владеть своим удивительного тембра лирическим тенором, доводившим слушателей до восторженных слез или до слез грусти-тоски, – выучился без посторонней помощи: брать уроки пения в Мещовске, в Плохине или в Дудине ему было не у кого и не на что. Начиная с моей матери, влюбившейся сперва в его голос, несмотря на то, что она, тогда еще – москвичка, была постоянной посетительницей концертов Собинова, Смирнова, итальянцев, и кончая перемышльским предводителем дворянства Николаем Вивиановичем Оливом, постоянно ездившим за границу, слышавшим иностранных, петербургских и московских знаменитостей, – все сходились на том, что у Михаила Михайловича – неотразимого обаяния голос. Пел он в церквах. Пел у себя дома» Пел у знакомых, охотнее всего – в доме музыкально одаренного священника Николая Ниловича Панова. Пел, катаясь на лодке по озеру. Служил украшением любительских концертов, светских и духовных. Пел народные песни. Пед арии из опер: «Невольно к этим грустным берегам…», «Расцветали в поле цветики…». Пел «Хотел бы в единое слово…» и другие романсы своего обожаемого Чайковского. Пел тот романс, который Книппер в роли Анны Мар из «Одиноких» Гауптмана пела вместо революционной песни, указанной автором, но запрещенной царской цензурой: «Замучен тяжелой неволей…» – и который подчеркивал лейтмотив гауптмановской драмы:
Я один, а кругом все чужие.
………………………………………
Там, под черной сосной,
Над шумящей волной
Друга спать навсегда положили.
Часто исполнял он на вечерах «Волна шумит, волна бушует…». Тогда «Волна» считалась романсом безвестным. И только в 1969 году, после того как «Библиотека поэта» выпустила собрание стихотворений Мятлева, я узнал, что этот романс под названием «Рыбак» написан создателем Курдюковой, имя же композитора затерялось; в комментарии сказано: «Положено на музыку, встречается в песенниках». Пел отец отрывок из «Рыцаря на час»: «Повидайся со мною, родимая!». Пел «Слушай» Гольц-Миллера (музыка Сокальского):
Как дело измены, как совесть тирана,
Осенняя ночка черна»».
Черней этой ночи встает из тумана
Видением мрачным тюрьма.
Кругом часовые шагают лениво;
В ночной тишине, то и знай,
Как стон, раздается протяжно, тоскливо:
– Слу-шай!
Пел он романс на слова Фета «Чем тоске, я не знаю, помочь…», кончающийся:
Знать, в последний встречаю весну
И тебя на земле уж не встречу.
И с особенным чувством он пел:
Выхожу один я на дорогу,
Сквозь туман кремнистый путь блестит,
Ночь тиха, пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.
Это был любимый романс его отца и, как он узнал потом, любимый романс отца моей матери – пример, лишний раз показывающий, что искусству дана власть объединять людей, в самой разной доле рожденных. Это и мое любимое стихотворение.
Отец в детстве болел скарлатиной. Скарлатина дала осложнение на почки. С осложнением как будто бы справились. Но однажды, уже молодым человеком, он поехал на велосипеде в лес за ландышами, с устатку прилег на еще по-весеннему влажную землю и уснул.
После этой поездки гнездившаяся в нем и до времени не дававшая о себе знать болезнь медленно, но неуклонно повела его к могиле.
Умирал отец от туберкулеза почек в полном сознании, понимая, что умирает. По собственному желанию исповедался и причастился. Простился с моей матерью и при своих родных все говорил о том, что моя мать внесла в его жизнь счастье, что ему теперь легко умирать. Просил своих родных помнить, что она скрасила ему годы его угасания, – помнить и любить ее. Просил своего непосредственного начальника, непременного члена землеустроительной комиссии Константина Люциановича Новицкого, когда тот пришел навестить его, назначить на освобождающееся место секретаря землеустроительной комиссии его помощника, Сережу Никифорова, хорошего работника, который недавно обзавелся семьей и у которого каждый грош был на счету. Новицкий обещал и потом сдержал свое слово.
Перед самой кончиной отец сказал:
– А вот и папа! Я его сразу узнал.
Это были его последние слова.
Умер он 21 октября (нового стиля) 1914 года, в 3 часа утра 33-х лет от роду.
Похороны отца были многолюдны. Хоронил его весь Перемышль и подгородные крестьяне. На кладбище говорили речи представители разных сословий: уездный предводитель дворянства, председатель землеустроительной комиссии, аристократ до мозга костей Николай Вивианович Олив, разночинец, казначей, общественный деятель Василий Евдокимович Меньшов и отпевавший отца священник Панов.
Что о моем отце сберегла мне память?
Всего несколько мгновений: я бегу, гремя связкой ключей, из столовой через детскую в спальню, где не только ночью, но и утром, и днем, и вечером лежит папа, бегу и приговариваю:
– Няня едет! Няня едет!
Няня уезжала на несколько дней в Лихвин. Я воображаю, что я – лошадка, на которой возвращается няня, а ключи – бубенчики.
Отец улыбается.
Мне не надоедает повторять игру в лошадку, у отца хватает терпения улыбаться.
Вот и все…
В раннем-раннем детстве мне помнились и другие мгновенья, но с годами облик отца уплывал от меня все дальше и дальше, расплывался и наконец слился с бледно-голубым маревом прошедшего, растаял в нем, растворился.
Но какую-то часть его существа я в себе ношу – это я сознаю, это я ощущаю и плотью и духом. Только мне трудно определить, где граница, отделяющая владения отца в моем внутреннем мире от владений матери, – до того созвучны были души этих случайно (да нет же, совсем не случайно!) встретившихся людей, людей как бы с противоположных концов земного шара, в чем-то несущественном, мелком, очень-очень далеких и лишь постепенно, день за днем, сближавшихся, в самом же главном – друг другу необходимых, родных.
2
Мать моего отца, Анна Яковлевна Любимова, урожденная Троицкая, была, как и ее муж, дочерью псаломщика. Родители ее умерли рано, и она, круглая сирота, воспитывалась в восемнадцати верстах от Калуги, в селе Муромцеве, у дяди, брата матери, священника о. Александра Лихачева. В Муромцеве моя бабушка в 1872 году вышла замуж за Михаила Ермиевича Любимова, обвенчалась с ним в Муромцевской церкви и уехала в Гродненскую губернию.
Бабушку я помню хорошо – она скончалась в 1925 году, когда мне было двенадцать лет.
Черты характера бабушки унаследовали дочь Дуня и сын Миша: она была вспыльчива, в пылу могла наговорить лишнего, но обид не затаивала, зла не помнила и никому зла не делала. Любила, чтобы вокруг нее кипело веселье. По рассказам, она была женщина властная. Старшей ее дочери Юнии предлагали руку и сердце молодые люди, которых Юня, девушка с оригинальным, как ни странно – еврейским типом лица, дарила своей благосклонностью. Бабушка становилась ей поперек дороги: будто бы женихи не приходились ей по сердцу, а вернее всего, ей просто не хотелось, чтобы ее любимица стала отрезанным ломтем.
Я помню бабушку уже в такие годы, когда у них в доме главенствовала Дуня. Бабушка поняла, что царствование ее кончилось, и уже не вмешивалась в действия и распоряжения дочери, на которой держался дом и которая превратила этот дом в полную чашу.
В молодости бабушка работала не покладая рук. И потом, когда в этом уже не было необходимости и она могла позволить себе отдых, она, пока не ослепла, все хлопотала по хозяйству. Как-то раз мой отец без предупреждения снял ее в тот момент, когда она, по-деревенски повязавшись платком, кормила кур и цыплят. Соленье огурцов и грибов, моченье яблок, квашенье капусты, варка варенья – все эти обязанности она добровольно возложила на себя, хотя Любимовы уже держали прислугу. Целый строй банок с вареньем разных сортов высился у нее на верхней полке буфета. Как-то к ним приехала знакомая помещица Марья Людвиговна Дитрих, а бабушка с тетей Дуней были приглашены к кому-то в гости. Извинившись перед Марьей Людвиговной, они попросили ее похозяйничать самой, указав, где что у них хранится. На одной из банок с вареньем Марья Людвиговна обнаружила бабушкины малограмотные каракули: «Про хороших гостей». Марья Людвиговна стала в тупик: к какой категории причислила бы ее Анна Яковлевна?..
Исполнительность и хозяйственность – это было у дочерей Анны Яковлевны и наследственное, и благоприобретенное. Такими они на свет родились, и так – в трудолюбии – воспитала их мать. Дело свое они делали с редкой даже по тем временам добросовестностью, с неутомимой дотошностью. И так же аккуратны, порядливы были они и в домашнем быту. Евдокия Михайловна шила матери, себе и сестрам платья, кофты, юбки, моему отцу и мне – рубашки, Софья Михайловна искусно вышивала.
Самым тяжким горем, какое привелось испытать бабушке, была смерть моего отца. В 18-м году она ослепла. Слепоту переносила безропотно. Тогда они с Евдокией Михайловной жили уже не в Перемышле, а в Новинской больнице Малоярославецкого уезда. Зимой она ограничивала себя пределами дома. Летом, постукивая палочкой, выходила в садик при доме и садилась под березкой, которую она же и посадила. Жалела, что не видит близких, не видит, как я расту, какой я стал, но довольствовалась тем, что жадно вслушивалась в звук знакомых голосов. До самой смерти просила дочерей и меня, чтобы мы ей читали вслух, но только непременно таких писателей, которых она считала хорошими. В числе хороших значились у нее Бичер-Стоу, Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Виктор Гюго, Гончаров, Лев Толстой, Шпильгаген, Чехов, Гусев-Оренбургский. Ей прочли почти всего Чехова вместе с шестью томами его писем, изданными Марией Павловной, и переписка Чехова доставила ей не меньше радости, чем его повести и рассказы. Гусева она ценила как бытописателя и знатока ее среды – среды сельского духовенства. Моя попытка приобщить бабушку к советской литературе окончилась неудачно. Когда я прочел ей что-то, напечатанное в «Красной ниве», она мне сказала:
– Ты мне эту пустоту больше не читай.
Бабушка верила в Бога, потому что не могла не верить, как живое дерево не может не ветвиться и не зеленеть, как хлеба не могут не колоситься и не наливаться. Она не представляла себе жизни вне веры и эту свою по-простонародному цельную веру передала в духовное наследство детям. От Новинской больницы до ближайшей церкви было пять верст. Богослужений она была лишена, но она ежедневно и подолгу молилась вслух. Зимой молилась в спальне, когда все расходились по делам. Летом – в садике, куда она выходила на молитву в пять часов утра.
Я не припомню, чтобы кто-нибудь не из духовных лиц молился вслух с такой силой убежденности, как моя бабушка. В ее молитве не слышалось ни восторга, ни умиления, ни самоумаления. То была ежедневная просьба послушной и любящей дочери к Отцу Небесному, ежедневная хвала мудрой Его благости.
Начинала она свое обращение к Богу с троекратного:
– Заутра услыши глас мой, Царю мой и Боже мой!
А затем тянулась вереница имен дорогих ей людей, о здравии и спасении которых молила она Вседержителя:
– …девицы Юнии, девицы Евдокии, девицы Анны, девицы Софии, рабы Елены, младенца Николая, раба Николая и рабы Елисаветы с чадами, девицы Лидии, девицы Наталии, рабы Параскевы (Параскева – это их прислуги, вернее – друг их дома, крестьянка Перемышльского уезда Параша Тишкина).
Молитвословие перемежалось славословием.
Притаившись в спальне или в саду – так, чтобы ничем не выдать своего присутствия, – я слушал, как бабушка читает наизусть молитвы, слушал и запоминал.
Впервые с ее голоса запомнил я молитву, которую потом слышал в исполнении народном, в исполнении разных хоров, слышал, как она в обиходном напеве, в напеве киевском, как она звучит у Архангельского, у Рахманинова:
– Воскресение Христово видевше, поклонимся Святому Господу Иисусу, единому безгрешному. Кресту Твоему поклоняемся» Христе, и святое воскресение Твое поем и славим: Ты бо еси Бог наш, разве Тебе иного не знаем, имя Твое именуем. Приидите, вси вернии, поклони?мся святому Христову воскресению: се бо прииде Крестом радость всему миру. Всегда благословяще Господа, поем воскресение Его: распятие бо претерпев, смертию смерть разруши.
Бабушка читала это так же просто, как просто произносила имена поминавшихся ею за здравие и за упокой, внося в чтение лишь певучую мерность стиха.
Когда я вспоминаю бабушку, молившуюся с безыскусственностью человека, для которого бытие милосердного Бога столь же непреложно и несомненно, как несомненен запах жасмина, растущего поодаль, как несомненен шелест березовых листьев над ней или щебет ласточек, гнездившихся под крышей ее дома, над самым крылечком, я отдаю себе ясный отчет, что бабушкины молитвы – один из источников моей религиозности.
Бабушка была духом сильна и бодра. Она ни на что не жаловалась. Плакала, только когда перед осенью из Новинки разлетались летние гости. Навзрыд плакала при расставании с нами летом 24-го года. Все обнимала нас с мамой, гладила, целовала и обливалась слезами. Лошади давно уже были поданы, а бабушка не могла оторваться от «Нелички», как она называла мою мать, произнося ее уменьшительное имя не через «э», а через «е», не могла оторваться от меня.
– Золотая ты моя головочка, – причитывала она.
Бабушка не говорила, почему ей так уж горько расставаться с нами именно в этом году, да и ничто как будто не предвещало близкого ее конца – все такой же крепкой, как осеннее яблоко, выглядела она, – но все мы что-то предощущали, все понимали ее без слов.
27 февраля 25-го года она скончалась.
Завещала бабушка похоронить ее рядом с «Минечкой». Две дочери, жившие тогда с ней, Дуня и Аня, исполнили ее волю. Наняли две подводы и перевезли гроб с ее телом за восемьдесят верст, в Перемышль.
Отпевал бабушку бывший ее духовник, пользовавшийся особым ее уважением, о. Иоанн Песоченский.
Тогда еще в провинции духовенству и певчим разрешалось провожать покойника по усыпанной можжевельником дороге в последний путь – от храма до кладбища.
Хотя бабушка уехала из Перемышля в 16-м году, многие помнили ее. И похоронная процессия поминутно останавливалась: из домов выходили старожилы и просили о. Иоанна помолиться «о упокоении новопреставленной рабы Божией Анны».
Похоронили бабушку в одной ограде с ее сыном. Теперь от их могильных холмиков и следа не осталось. Сохранились лишь кусты сирени, посаженные моей матерью в 1916 году.
3
Все четыре сестры моего отца так и остались незамужними. Старшая, Юния, не вышла из материнской воли – совет или даже просьба «мамуси» были для нее законом. У Евдокии судьба сложилась несчастливо. Анна, в молодости – дикарка, не стремилась к замужеству. Младшая, Софья, долго учительствовала в глухих деревнях, а когда перебралась в город, время ее ушло.
Как и мои родители, я больше всех любил тетю Дуню и тетю Аню. Когда я только-только начал говорить, я почему-то назвал тетю Дуню «Гынга». Так это имя к ней в семье и пристало: Гынга и Гынга… Тетя Аня была сама кротость, и при ней я шалил безвозбранно. А вот Гынги побаивался, хотя она меня пальцем ни разу не тронула и резкого слова мне не сказала. В ее голосе я улавливал нотки – по всей вероятности, бабушкиной – властности, которая так необходима медику.
Из всех четырех сестер Гынга и Аня отличались наибольшей отзывчивостью, наибольшим гостеприимством и хлебосольством. Все у них делалось точно в сказке, как бы само собой. И так же незаметно проявляли они заботу о людях. И Гынга и Аня обладали особым талантом – талантом ненавязчивой заботы, которым наделена была и моя мать.
Животных они любили, пожалуй, не меньше, чем людей. В бабушкин «Месяцеслов» на 1862 год они вписывали наиболее важные события их жизни, преимущественно – печальные: тогда-то скончалась их мать, двоюродный брат, старший брат Коля, племянник, одна невестка, другая… На одной из вклеенных страниц я прочел запись: «1947 г. 26 мая нового стиля умер наш дорогой друг Нурочка. В 4 часа дня». Это был песик, проживший у них 17 лет.
В перемышльской больнице у Евдокии Михайловны вышла неприятность с врачом. Ей пришлось уйти со службы, и некоторое время она занималась частной практикой. Содержать на случайный заработок мать и себя оказалось нелегко, и Евдокия Михайловна стала приискивать себе место. Ей предложили место акушерки в только что отстроенной Новинской больнице. Это была лебединая песня Калужского губернского земства. Стоит больница на опушке леса, на границе трех бывших уездов, по-нынешнему – районов: Калужского, Малоярославецкого и Тарусского. Прежде шутили, что здесь петухи сразу на три уезда поют. До ближайшей деревни Болотни не меньше версты, до торгового села Недельного – пять верст. В больничный двор кое-когда забегали волки. Между тем оборудована была больница по последнему слову тогдашней техники: там были и водопровод, и канализация, которые городу Перемышлю и во сне не снились. Да что там Перемышль! В Калуге проведенной водой и канализацией пользовались немногие избранники судьбы, жившие в центре города.
Евдокия Михайловна согласилась забраться в эту глушь. Ей предоставили двухкомнатную квартиру с громадными, чуть не во всю стену, окнами, заливавшими комнаты светом. Квартира акушерки сообщалась с родильным отделением ванной комнатой. Больные и посетители проходили в родильное отделение через боковую дверь в левом крыле здания. Квартира, дрова и керосин – бесплатные. Дрова пилили, кололи и приносили дворники. В кухне стояла не русская печь, а плита. Из коридора дверь вела во двор.
Евдокию Михайловну соблазнило еще то, что в родильном отделении она будет полновластной хозяйкой. Трудно одной, да зато – сама большая, сама меньшая, ни дрязг, ни перекоров.
К больнице с одной стороны вплотную подступал лесок, но на больничном дворе – ни деревца, ни кустика. Евдокия Михайловна насадила садик у своего корпуса и развела два огорода: один – дальний – отвела под картошку и под огурцы, а в другом летом возвышалась светло-зеленая стена подпертого палками гороха, росли бобы, фасоль, лук, чеснок, репа, редька, свекла, морковь, укроп, в малиннике мог скрыться взрослый человек. Заквохтали куры, в сарае захрюкал Васька. Вскапывать огороды и выкапывать картошку помогала больничная прислуга. Все прочие садовые и огородные работы выполняли Гынга, Прасковья и переехавшая к Гынге в 20-м году из Людинова Аня. Летом Аня ходила по ягоды – лесные поляны были красным-красны от земляники. Потом начиналась грибная эпопея. Одних толстоногих боровиков, еще влажных от холодной осенней росы, с травинками, прилипшими к шляпкам, Аня приносила из ближнего орешника по сотне в день. В комнатах тепло пахло уютом. К домовитому этому запаху, начиная с весны, примешивалось свежее благоуханье садовых и полевых цветов: сирени, жасмина, ночной фиалки, стоявших в кувшинах на подоконниках. От обилия света комнатные цветы в горшках и кадках – фикусы, аспарагусы, пальмы, гортензии, фуксии, бегонии, филодендроны, панданусы – достигали тропических размеров.
А каким старосветским, разнообразным изобилием отличались новинские трапезы, являвшие собой сочетание русской, малороссийской и белорусской кухни!
К раннему утреннему чаю пеклись пироги то с той, то с другой начинкой, пышки, мои любимые крендельки. Янтарно желтело на столе сливочное масло, купленное на хуторе у хохла или у латыша. За обедом на первое – щи, борщ, окрошка из своего кваса, суп с клецками; на второе – зразы, налистники, колдуны, грибы в сметане, бараний бок с кашей, гречневая каша со шкварками, куриные котлеты, картофельные котлеты с грибным соусом, вареники, запеканка, лапшевник, крупеник. К вечернему чаю – сладкие пироги: «Наполеон», «Екатерина». За ужином – студень, селедка, колбасы собственного изготовления, белое с розоватинкой сало, солонина, окорок, вареная картошка, соленые и мариноваяные огурцы. В запахе ржаного хлеба собственной выпечки как бы сливались воедино все запахи среднерусской сытой деревни.
И когда это мои тетки все успевали?
Аничка учительствовала в Новосельской двухкомплектной школе, вела два класса. В течение учебного года ежедневно отшагивала до Нового села и обратно две версты с лишком.
А Гынга ведала своим родильным отделением так, что слава о ней гремела далеко окрест.
Приедешь, бывало, в Малоярославец и в чаянии подводы шатаешься по базару.
– Вы не из Недельного?
– Недалеко оттуда. А вам что?
– Не подвезете?
– Нет. Самим тесно. А вам куда ехать-то: в самое Недельно?
– Дальше, в Новинскую больницу.
– А к кому там?
– К Евдокии Михайловне. Я ее племянник.
– К Евдокей Михалне? Стал быть, вы ее племенник? Так бы и сказали! Садитесь. Вот только лошадь покормим и поедем. Нам хоть от Недельна вбок, ну мы вас до самой больницы довезем. Евдокей Михалну да не уважить?..
Евдокия Михайловна прослужила в Новинской больнице с 1916 по 1950 год, и за все эти годы ни одна роженица не отдала Богу душу в Новинской больнице. А между тем Евдокия Михайловна часто шла на немалый риск.
Старик-доктор, руководивший ею в Москве на акушерских курсах, говорил ей:
– Присматривайся, как я делаю операции. Неизвестно, в каких условиях придется тебе работать. Смотри, помогай мне и учись.
Потом Евдокия Михайловна поминала старика добром.
В Новинке она поневоле превращалась из акушерки в хирурга.
Привозят роженицу. Роды патологические. Что прикажете делать? Отправлять в Малоярославец? А до Малоярославца тридцать верст, и дорогу, видно, сам черт прокладывал роду христианскому на погибель. Вон лежит колесо, немного отъедешь – целый передок от телеги торчит. Дорога до Калуги еще невылазней: там, в Андреевском лесу, и жарким летом вода в колдобинах так и стоит, а весною и осенью воды – лошади по брюхо. Новинская больница годами существует без доктора: в такую глушь мало кому охота зарываться. И вот Евдокия Михайловна, призвав Бога в помощь и помолясь Заступнице Усердной, Матери Господа Вышнего[2], приступает к операции… Ассистирует Прасковья Первая, Тишкина, или Прасковья Вторая, Садова… Жизнь матери спасена. Спасена и жизнь ребенка… Сегодня – поворот, послезавтра – наложение щипцов.
Бабушка только, бывало, охает:
– Опять первородящая… Опять узкотазая… О Господи! Замучают они тебя, Авдоня…
Другой акушерки в Новинской больнице не полагалось по штату, и Евдокия Михайловна несколько лет подряд не получала отпуска. Редко когда удавалось приманить заработком акушерку на месяц, чтобы дать ей отдохнуть. Сон у Евдокии Михайловны был тоньше осенней паутины. Она засыпала с мыслью, что вот-вот ее разбудит громкий шепот сиделки:
– Евдокия Михайловна! Привезли!
А помимо ежедневных – утром и вечером – осмотров рожениц, купанья ребят и прочего, надо помочь на приеме, в аптеке.
И все-таки Гынга находила время вооружиться наушниками и послушать радио, попеть под гитару русские и украинские песни, и почитать, и сыграть Мерчуткину в чеховском «Юбилее», и устроить елку для детей сиделок и дворников. В молодости это была миловидная пухленькая живоглазка, веселым выражением лица и порывистостью движений похожая на Михаила Михайловича. И такая же она была незлобивая горячка и такая же выдумщица и шутница, как и он. Только отец мой год от году грустнел, а с Гынгиной жизнерадостностью ничего не могла поделать даже душевная ее недоля.
В годы перемышльской молодости Дуня полюбила некоего Вячеслава. Оба не представляли себе, что их дороги когда-нибудь разойдутся. Скрепя сердце согласилась отдать Дуню за Вячеслава бабушка. Но у Вячеслава чесались руки поднять «на царя, на господ» дубинушку, и его сослали. Из ссылки он бежал в Москву. По дороге, переодетый, несколько часов тайно провел у Любимовых. В Москве товарищи раздобыли ему фальшивый паспорт. По этому паспорту он поступил на службу в издательство энциклопедического словаря «Гранат» и под носом у московского генерал-губернатора преблагополучно прожил до самой революции. В Москве он женился. Весть об этом дошла до Евдокии Михайловны.
Летом 31-го года, на утренней заре, в новинскую квартиру Евдокии Михайловны раздался стук. Евдокия Михайловна, проснувшись, решила, что привезли больную и по ошибке стучат не в родильное отделение, а к ней. Отворила дверь. Перед ней стоял Вячеслав. Обоим было тогда за пятьдесят.
Вячеслав прожил в Новинке неделю. Он уверял Евдокию Михайловну, что сам себе исковеркал жизнь. Не о такой революции мечтал он в юности; жена – чужой ему человек. Он долго терпел ради дочери – и вдруг почувствовал, что больше не может, и его потянуло к Дуне, которую он не переставал любить все годы разлуки.
Старая любовь не ржавеет. Евдокия Михайловна и Вячеслав решили поселиться в Перемышле. Вячеслав сделал первый шаг: не выписавшись из Москвы, устроился на работу в правление перемышльского колхоза. Затем он должен был съездить в Москву и развестись.
Сестры боялись за Дуню: на старости лет – и такая ломка! И стоит ли этот человек, чтобы из-за него ломать жизнь?..
Кроткая Аничка ощетинилась, Вячеслава возненавидела.
– Но ведь он, наверное, человек интересный по внутреннему содержанию? – допытывалась у нее моя мать.
– Ах, Нелличка, ничего в нем интересного никогда не было! Хамлет! Ни красы, ни радости. Теперь хамством никого не удивишь, а когда мы молоды были, невежа казался оригиналом. Этот тип явился с новогодним визитом к жене председателя земской управы и развалился у нее на диване с ногами. Ах, как смело! Ах, как оригинально! Про него так тогда говорили, как будто он бомбу в губернатора бросил. Вот вам и вся его интересность.
Слушая рассказ о фрондерстве Вячеслава, я впервые понял, что гончаровский Марк Волохов – вовсе не «карикатура» и не «клевета», как принято было о нем писать и думать в «левых» кругах, что это живой человек, списанный не умевшим лгать Гончаровым прямо с натуры, и что пеняли на гончаровское зеркало те, кто в нем себя узнавал.
В Перемышле я познакомился с Вячеславом. Он был поразительно похож на Дон-Кихота: долговязый, костлявый, с длинными прямыми усами. Одного только недоставало лицу Вячеслава для полного сходства: донкихотской одухотворенности.
Евдокия Михайловна получила от жены Вячеслава оскорбительное письмо – письмо разъяренной мещанки. Вячеслав приехал в Новинку и предложил Евдокии Михайловне «свободную любовь». Она отказалась. Он уехал. Из Москвы от него пришло письмо, заканчивавшееся цитатой из «Братьев Карамазовых»: «Зачем живет такой человек!».
В 32-м году Евдокия Михайловна провела летний месячный отпуск в Перемышле. Вячеслав все еще там работал, но они не встретились. Уезжая из Перемышля, Евдокия Михайловна увидела из окна автобуса, увозившего ее в Калугу, Вячеслава. Он стоял на краю мостовой и» когда автобус приблизился, поклонился Евдокии Михайловне до самой земли.
Как только, поздним вечером, Евдокия Михайловна села в вагон, перед ней выросла фигура Вячеслава. Он проводил ее от Калуги до Малоярославца и всю дорогу умолял не покидать его.
Оба сошли в Малоярославце. Он остался ждать поезда из Москвы, Евдокия Михайловна уехала на ожидавшей ее подводе в Новинку.
Больше они не виделись.
4
Крестным отцом моей бабушки с материнской стороны был Александр Второй. Крестным отцом старшей сестры моей матери, Аси, ее старшего брата Коли и моей матери был великий князь Николай Николаевич-старший, отец Николая Николаевича-младшего, верховного главнокомандующего русской армией в начале первой мировой войны, – того самого Николая Николаевича, которого Бунин описал в «Жизни Арсеньева» дважды: везущим из Ливадии через Орел тело крестного отца моей матери и лежащим в гробу в своей приморско-альпийской вилле.
Знак особого благоволения царя-освободителя объяснялся тем, что моя прабабушка, урожденная графиня Гендрикова (родоначальник Гендриковых женился на сестре Екатерины I; графское достоинство они получили от Елизаветы Петровны), была фрейлиной его матери – императрицы Александры Федоровны. Портрет одного из предков фрейлины написал Антропов. Дальняя родственница моей матери, графиня Анастасия Васильевна Гендрикова, фрейлина последней русской императрицы Александры Федоровны, добровольно разделила участь царской семьи. Ее упоминает в своем дневнике Николай II («Настенька Гендрикова»).
О ней существует предание:
Графиню Гендрикову перед расстрелом (в августе 18-го года) допрашивали: добровольно ли она последовала за Романовыми в изгнание. Она ответила утвердительно. «Ну, раз вы так преданы им, скажите нам: если бы мы вас теперь отпустили, вы бы опять вернулись к ним и опять продолжали бы служить им?» «Да, до последнего дня моей жизни», – ответила графиня.
Мой прадед, статский генерал Николай Аркадьевич Болдарев, многих орденов кавалер, красивый, представительный старик, каким он выглядит на карточках, пользовался особым расположением Николая Николаевича-старшего. Великий князь нередко посещал его усадьбу и охотился в его лесах. Прадед мой был охотник заядлый. О его псовой охоте был издан объемистый том.
Николай Аркадьевич боготворил свою красавицу жену. Когда она умерла, он велел написать на ее памятнике четверостишие собственного сочинения:
Ты ангелом была,
Когда со мной венчалась,
Жизнь свято провела
И ангелом скончалась.
По рассказам моей матери, Николай Аркадьевич был изрядный балагур. Дворянская галломания не испортила его русский язык с примесью ядреного просторечия, для вкуса пересыпанного аттической солью, и с крестьянским выговором. Пристрастие к аттической соли однажды подвело моего прадеда.
В один прекрасный день он объезжал с именитыми гостями свои леса и дорогой повествовал о недавней неудачной охоте. На козлах рядом с кучером примостился его нянька, его сиделка, его неразлучный друг, его ходячий адрес-календарь камердинер Петр.
– Тут стоял такой-то, а вон там стоял такой-то, – рассказывал Николай Аркадьевич, и вдруг лицо его выразило глубочайшее презрение: – А тут стояла какая-то жопа. Петька! Кто здесь стоял?
– Здесь вы стояли, ваше превосходительство, – браво отрапортовал Петька.
Дочь Болдарева, моя бабушка Александра Николаевна, вышла замуж за гораздо менее знатного, далекого от высшего света, служилого дворянина Михаила Николаевича Кормилицына. Первая его более или менее крупная должность – директор народных училищ в Рязани (в Рязанской губернии у него было небольшое имение). Последний его пост – вологодский губернатор. Там в 1883 году родилась его младшая дочь Елена.
В Вологде мой дед служил мерилом порядочности. Вологжане говорили: «Честен, как Кормилицын». Он был человек выдержанный, корректный и с подчиненными и с просителями, но однажды вытолкал в шею из своего кабинета, где, по воспоминаниям матери, ревностный этот служака работал и днями и ночами, купца, осмелившегося явиться к нему с крупной взяткой. Он брал к себе в дом на Рождество и на Пасху девочек-приютянок. Приютянки играли с губернаторскими дочками, обучали их песням и романсам. Один из этих романсов запомнился моей матери, и она мне его пела:
Там далеко, за горами,
Нина с Лизой молодой,
В алых лентах и с цветами,
Шли путем рука с рукой.
……………………………..
Гром ударил над горою:
Нина пала на утес,
И кипящею волною
Водопад ее унес.
Только в 36-м году из книги «Песни русских поэтов», выпущенной в «Библиотеке поэта» Иваном Никаноровичем Розановым, я узнал, что сей романс принадлежит Василию Львовичу Пушкину. Вряд ли создатель «Опасного соседа» предугадывал, что его романс в конце века все еще будут распевать вологжанки.
Перед большими праздниками дед посылал своих детей в тюрьму с подарками для арестантов.
Моя мать помнила, что у них в доме останавливался объезжавший север России родной брат Александра Третьего, великий князь Владимир Александрович. Много лет спустя я прочитал матери стихи Случевского.
– Постой! Постой! – сказала мать. – Какой же это Случевский? Ты не знаешь, как его имя и отчество?
– Константин Константинович.
– Ну, значит, это он и останавливался у нас в Вологде с великим князем! Я до сих пор понятия не имела, что он поэт. Я была уверена, что это петербургский сановник. Держался он необыкновенно просто – это вся наша семья отметила, – был ласков с детьми…
И точно: Случевский находился тогда в свите великого князя. Свое путешествие он подробно описал в нескольких книгах. Во много раз ценнее другое: из этой поездки возник цикл его стихотворений «Мурманские отголоски», где мы находим такие взблески случевской мысли и случевской вольности словообращения:
Будто в люльке нас качает.
Ветер свеж. Ни дать ни взять
Море песню сочиняет —
Слов не может подобрать.
Не помочь ли? Жалко стало!
Сколько чудных голосов!
Дискантов немножко мало,
Но зато не счесть басов.
Но какое содержанье,
Смысл какой словам придать?
Море – странное созданье,
Может слов и не признать.
Диких волн седые орды
Тонкой мысли не поймут,
Хватят вдруг во все аккорды
И над смыслом верх возьмут.
Как, конечно, далек был Случевский от мысли, что сын младшей дочки его вологодского хозяина «в совершенных летах» станет дышать его стихами, что они – и поэт, и читатель – будут смотреть единым взором на мир видимый и на мир внутренний! И на жизнь вечную тоже. И предощущать ее так же:
…………………………………….
Ночь. Вдали земля туманная,
Мать всех в мире матерей,
Мне в былом обетованная
И очаг души моей!
Полунощница усталая,
Без меня несешься ты,
Вся больная, захудалая,
В стогнах вечной немоты…
А путям твоим и следу нет!
Но, кому бессмертным стать,
На тебе родиться следует,
На тебе и умирать!
…………………………..
Я отпетый, я отчитанный,
Молча вслед тебе смотрю,
И в трудах, в скорбях воспитанный,
Смерть пройдя, – благодарю…
(Из цикла «Загробные песни»)
…Дед вынужден был оставить службу по болезни. Его показывали Захарьину[3]» но Захарьин ничего поделать не смсг; дед мой умер от рака желудка.
Бабушка, обосновавшись в Москве, жила не по средствам. Держала много прислуги. Швыряла деньги направо и налево. Постоянно ездила на бега и скачки. Играла в тотализатор. Промотала два именьица: и свое родовое, и мужнино. Спасти бабушку от разорения не помогли даже связи с высокопоставленными лицами. А к ней заезжал, когда бывал в Москве, Константин Петрович Победоносцев. У нас долго хранилась запечатленная в двух видах фотографом его обезьяноподобная физиономия с сердечными надписями бабушке – потом, страха ради, мы эти его карточки предали сожжению. В свойстве с бабушкой был министр юстиции Николай Валерьянович Муравьев, тот самый, который в 1881 году обвинял убийц Александра Второго. Наезжая из Москвы в Петербург, бабушка брала свою младшую дочь Нелли к Муравьевым. Моя мать съеживалась от холодной чопорности, царившей в семье министра. Дети Муравьева воспитывались за границей, в России находились под присмотром чужеземных гувернеров и гувернанток, и когда они пытались говорить на языке, который мог считаться их родным только формально, то это был не язык, а волапюк.
У моей матери тоже была гувернантка-француженка, она свободно болтала по-французски, но у нее была и нянечка Даша, и она рассказывала ей русские народные сказки, убаюкивала ее русскими песнями, сыпала присловьями, прибаутками и поговорками, называла иные вещи и некоторые части тела, не прибегая к изящным эвфемизмам, а первыми подругами моей матери были вологодские сиротки-приютянки, говорившие на живописном, древлезвучном северном наречии, – вот почему беспомощное языкотворчество Муравьева-фиса действовало на мою мать так, как если бы он начал скрести ногтем по стеклу.
Кроме нескольких фамильных драгоценностей, мебели и изящных безделушек, Александра Николаевна ничего не оставила детям.
Она была убеждена, что девочки должны уметь изъясняться по-французски и что домашнего образования для них вполне достаточно. Старшие сестры моей матери именно такое образование и получили. Моя мать настояла на том, чтобы ее отдали в гимназию. Она окончила хорошую частную гимназию Арсеньевой, где учились Книппер и Гиацинтова. Обезображенное надстройкой и перестройкой левого крыла здание гимназии и по сей день стоит на Пречистенке. Чуть дальше, на противоположной стороне, находилась частная мужская гимназия Поливанова, где учились Андрей Белый, Бухарин, Илья Эренбург. Андрей Белый вспоминает о ней в «На рубеже двух столетий». Эренбург в «Книге для взрослых» упоминает, что он и его товарищи ухаживали за арсеньевскими гимназистками.
Гимназия Арсеньевой давала право на преподавание иностранных языков. Заработок моей матери был обеспечен.
Впоследствии, умирая, бабушка хвалила Нелли за настойчивость и раскаивалась и сокрушалась, что не дала образования Саше. Старшие дочери вышли к тому времени замуж. Судьба Саши, непристроенной и оставшейся без дороги, страшила бабушку.
Бабушка, так же как и ее муж, скончалась безвременно. Она не береглась смолоду; находясь в «интересном положении», немилосердно затягивалась в корсеты и до упаду танцевала на балах. Умерла она от «женского» рака.
При всем своем светском легкомыслии, это была истинно верующая женщина, хотя и не сильная ни в богословии, ни в церковнославянском языке. Как-то, придя от великопостной службы, за которой полагается петь: «Господи Сил, с нами буди!» – она умиленно проговорила:
– Как прекрасно сегодня пели: «Господи! Что с нами будет?».
Перед смертью она очень мучилась, но наотрез отказалась от болеутоляющих средств. Она говорила, что это испытание послано ей Богом и она должна найти в себе силы перенести его?..
Трех старших маминых сестер – Асю, Соню и Лилю – я никогда не видел. Тетю Сашу знал и любил сызмала. До революции она приезжала к нам со своим мужем, Борисом Васильевичем Эрфуртом, и привозила мне уйму игрушек. В 17-м году переселилась в Перемышль. В 21-м году разошлась с мужем, перебралась к нам, и с той поры я уже не представляю себе нашего домика, всего уклада нашей жизни без тети Саши, курящей дешевые папиросы, всегда чем-то занятой, стряпающей, варящей во дворе варенье в тазу на жаровне, выпиливающей лобзиком и выжигающей рамочки для портретов, что-то чинящей, что-то штопающей под мое чтение вслух, просящей всеми нами избалованную трехшерстную кошку, прогуливающуюся по обеденному столу: «Брысь отсюда, пожалуйста». После матери и няни я всего сильнее был привязан к тете Саше.
Родители ее мужа расстались вскоре после свадьбы, и Бориса Васильевича воспитывала тетка, московская мещанка, жившая в доме у богачей Тороповых на Малой Никитской и ухаживавшая за невменяемой хозяйкой дома, к тому времени овдовевшей. Торопова не представляла опасности для окружающих. Она была, что называется, тихая сумасшедшая. Сидела у себя в комнате и на зловещий мотив напевала только две строки:
Едут государи,
Едут повара…
У Тороповой было двое детей: Иван и еще малолетняя Юля. Боря Эрфурт жил с теткой у Тороповых и подружился с Юлей. Иван Васильевич, учившийся с Андреем Белым в поливановской гимназии (Белый вспоминает о нем в «На рубеже двух столетий»), легендарный силач и громила, член Союза русского народа, подозревался в убийстве депутата Государственной думы Герценштейна и берлинского корреспондента «Русских ведомостей» Иоллоса. Он не выносил евреев и велосипедистов. И тех и других бил, судился, приговаривался к уплате штрафа за прикосновение к чужой личности и, уплачивая штраф, всякий раз говорил потерпевшему:
– За то, чтобы набить тебе твою поганую морду, я бы и сотенной не пожалел.
Когда Борис Васильевич повзрослел, Ваничка Торопов стал таскать его на собрания Союза русского народа. Борис Васильевич вспоминал об этих собраниях с гадливым ужасом.
– Страшная публика! – говорил он. – Такие личики – не дай Бог на большой дороге встретиться. И когда их – надо им отдать справедливость – могучий хор гремел о том, что долг повелевает им поднять упавшее знамя
Царя Александра Второго,
Залитое кровью святой, —
Данный текст является ознакомительным фрагментом.