Где находится Мекка?
Где находится Мекка?
Можно благоговеть перед людьми, веровавшими в Россию, но не перед предметом их верования.
Василий Ключевский
Важным фактором духовной жизни 1970—1980-х стала еврейская эмиграция. Люди бежали из страны по разным причинам. Одних пугал растущий антисемитизм. Тогда шутили, что советские евреи делятся на смелых и отчаянных: первые уезжают, вторые остаются. Другие искали материального благополучия, причем многие наивно считали, что Запад будет им платить по фальшивым советским векселям. Третьи не желали мириться с тотальной несвободой. Четвертые мечтали о творческой самореализации.
Отношение к эмиграции также было неоднозначным. Всех уезжавших обязательно надо было публично осуждать, причем формальное социальное осуждение подогревалось шкурными мотивами: отъезд или бегство одного означали серьезные неприятности для оставшихся. Утечка мозгов также искренне огорчала, потому что на месте уехавших значительных людей оставались зияющие черные дыры, а на их новой родине эти люди материально не страдали, но, за редкими исключениями, всерьез востребованы не были, во всяком случае, это требовало долгого времени. Вместе с тем нельзя было не признать право человека на свободу выбора, тем более что советское будущее казалось абсолютно бесперспективным.
Все эти проблемы не были исключительно еврейскими. Эмиграция – постоянная тема русской культуры. Деспотическая крепостная Россия никогда не была удобным местом для жизни, особенно для человека с развитым чувством собственного достоинства. Уже австрийский дипломат барон Сигизмунд фон Герберштейн, который совершил два путешествия ко двору Василия III, в своих знаменитых «Записках о московитских делах» (1549), отмечал, что «властью над своими подданными московский правитель превосходит всех монархов мира», и спрашивал себя: «То ли народ по своей грубости нуждается в государе-тиране, то ли от тирании государя сам народ становится таким грубым, бесчувственным и жестоким»[15].
В Средние века социальный мир простого человека всюду был пространственно ограничен, человек редко покидал пределы своей деревни. В России эта изоляция очень долго поддерживалась искусственно. В XVIII–XIX веках дворянин уезжал служить в уезд, губернию или столицу, лечиться – в Баден-Баден, а развлекаться – в Париж, тогда как его крепостные должны были всю жизнь оставаться там, где они родились, и их уверяли, что это хорошо и правильно. Тем не менее мужики бежали: одни – от жестокого помещика, другие – от религиозного гнета (старообрядцы), третьи – в поисках приключений и лучшей жизни. Но бегство было сопряжено со смертельным риском и требовало немалого личного мужества.
Растущая социальная мобильность подрывала вынужденную изоляцию, побуждая образованных людей к поиску свободы, которая ассоциировалась, прежде всего, с Европой. Это изменяло и содержание понятия патриотизма. Русские хотели гордиться не только военными достижениями Империи, но и чем-то еще. И сразу же возникла проблема: люди, составляющие предмет нашей национальной гордости, любили Россию странною любовью, а она отвечала им такой же странной взаимностью – она любила их мертвыми. Трагическая судьба Пушкина. Декабристы, кончившие жизнь на виселице. Объявленный сумасшедшим Чаадаев. Лермонтов, искавший убежища от всевидящего глаза и всеслышащих ушей за хребтом Кавказа. Пожизненный эмигрант Герцен. Осужденный церковью Толстой. Прошедший через каторгу Достоевский. Продолжать этот мартиролог можно долго.
Русские аристократы, а вслед за ними и интеллигенты ездили в Европу не только отдыхать, учиться и лечиться, но и ради глотка свободы, а когда они возвращались домой, им часто становилось грустно:
Наконец из Кенигсберга
Я приблизился к стране,
Где не любят Гутенберга…
И возвращались они не только из любви к родным березкам и великому и могучему, но и потому, что имели в России собственность, в том числе крещеную, которая давала им средства к существованию. Тем не менее многие серьезно думали, не остаться ли на Западе навсегда. Николай I смертельно боялся западной «заразы». В 1831-м он запретил выезд за границу в целях обучения молодым людям младше восемнадцати лет, в 1834-м дворянам было запрещено пребывать за границей больше пяти лет, в 1851 году этот срок был уменьшен до трех лет. Стоимость заграничного паспорта равнялась годовому жалованью среднего чиновника. Позже эти ограничения смягчились или вовсе отпали. Тем не менее сравнения с Западной Европой, даже при самом критическом к ней отношении, часто были не в пользу России:
«…А в храмах скульптура и живопись, какие нам и во сне не снились… Русскому человеку, бедному и приниженному, здесь, в мире красоты, богатства и свободы не трудно сойти с ума. Хочется здесь навеки остаться, а когда стоишь в церкви и слушаешь орган, хочется принять католичество… Здесь великих художников хоронят, как королей, в церквах; здесь не презирают искусства, как у нас: церкви дают приют статуям и картинам, как бы голы они ни были»[16].
«Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву – для злобы и ссоры друг с другом. Все живем за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш – российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники – не показывают своего лица, а натравляют нас друг на друга.
Изо всех сил постараюсь я забыть начистоту всякую русскую “политику”, всю российскую бездарность, все болота, чтобы стать человеком, а не машиной для приготовления злобы и ненависти. Или надо совсем не жить в России, плюнуть в ее пьяную харю, или – изолироваться от унижения– политики, да и “общественности” (партийности. – И. К.)»[17].
О том же говорит и знаменитое стихотворение Блока:
Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?
Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!
Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться…
Вольному сердцу на что твоя тьма?
Советская власть, превратившая весь народ в рабов тоталитарного государства, многократно усилила это чувство несвободы. У заключенного нет никаких моральных обязательств перед тюремщиками, он может бежать при первой возможности. Но побежит ли?
Каждый народ имеет то правительство, которое он заслуживает, но каждый индивид, который считает, что достоин лучшего, имеет моральное право выбирать местожительство без оглядки на односельчан и соплеменников. Если тебе неуютно в родной деревне, городе или стране и изменить их к лучшему ты не в силах, почему не попытать счастья в другом месте? Разумеется, односельчане обвинят тебя в предательстве, но у тебя лишь одна жизнь, а дорогу осилит только идущий. Если ты состоишься в большом мире, будь то Москва, Париж или Лондон, твоя деревня будет тобой гордиться. А если нет – чем больше мир, тем серьезнее конкуренция, – ты, по крайней мере, будешь знать, что попробовал свои силы, а не спасовал на старте, предпочтя большой воде родное болото. Милая патриархальная философия, согласно которой человек обязан жить там, где родился, на самом деле тесно связана с крепостным правом, а самыми горячими ее защитниками были помещики, урядники и их присные.
Говорят, что в России, чтобы нечто реализовать, нужно жить долго. Но есть другая формула: чтобы реализоваться в России, нужно вовремя из нее уехать. Новизну и индивидуальность здесь никогда – ни до, ни при, ни после советской власти – не ценили. Интересно было бы подсчитать, сколько наших выдающихся соотечественников – артистов, художников и ученых (писателям сложнее из-за языкового барьера) – получили признание не дома, а за границей и почему?
В позднесоветские годы из страны чаще всего убегали молодые кагэбэшники, которые лучше других понимали ее бесперспективность и к тому же имели, что продать. Иногда на рискованный прыжок, в прямом и переносном смысле слова, отваживались балетные артисты и музыканты. Советские социологи лучше многих других понимали тупиковость советского режима и не слишком привечались властями, однако лишь немногие из них покинули страну, да и то скорее по личным (дискриминация евреев), чем по социально-политическим мотивам. Единственный социолог из первой десятки – Владимир Эммануилович Шляпентох – эмигрировал прежде всего ради своих детей, которые не могли поступить в приличный вуз; в США он в считанные годы приобрел «статус полноправного социального исследователя, пожизненное профессорское место, уважение коллег, внимание властей и, наконец, условия для реализации своих разнообразных и богатых потенций»[18].
Одни объясняют готовность не покидать страну ни при каких, даже самых безобразных условиях патриотизмом, другие – политической лояльностью, третьи – традиционным рабским сознанием, четвертые – боязнью риска. Для многих, включая и меня, очень важным фактором был интерес к своему делу. Иногда, в особенно темные времена, хотелось послать все к черту и сбежать, я точно знал, что с голоду не умру, но личные привязанности, моральные обязательства перед товарищами (не перед государством, а перед конкретными людьми) и особенно – нежелание бросать начатое дело неизменно перевешивали. Как выразился один мой знаменитый и всеми уважаемый коллега-гуманитар, «я слишком много вложил в эту страну, чтобы ее бросить» (впрочем, умер он все-таки за границей, где после перестройки получил хорошую работу по специальности).
Тем важнее для советской интеллигенции были заграничные поездки. Во-первых, это был глоток свободы, возможность хоть на миг приобщиться к другой, запретной жизни. Во-вторых, люди привозили из-за границы отсутствовавшие в СССР вещи. В-третьих, для ученых это была единственная возможность профессиональных контактов с коллегами. В-четвертых, статус «выездного» позволял чувствовать принадлежность к элите, подтверждал, что ты идеологически «в порядке».
Даже если никаких грехов за человеком не числилось, заграничная командировка была не правом, а привилегией, «качать права» в этом вопросе было грубым покушением на прерогативы власти, которое не могло остаться безнаказанным. Э. Араб-оглы, работавший в журнале «Проблемы мира и социализма», регулярно ездил в разные страны, но однажды его вдруг куда-то не пустили. «Почему, Эдик?» – спросил я. «Чтобы не зазнавался. Заграничная поездка – это как божья благодать, которая бывает одноразовой и не освобождает от первородного греха. Человек, которому благодать дается часто, зазнается и начинает считать ее своим правом. И тогда ему напоминают о его рабском и зависимом статусе».
Меня очень долго никуда не пускали. Первый раз я поехал в обычную турпоездку в Болгарию в 1960 г. Затем был несколько раз в Чехословакии, сначала с группой студентов, потом, когда там перевели мою книгу по философии истории, – с лекциями. В нашем министерстве, когда пришло приглашение чешской Академии наук, очень удивлялись, говорили, что наших ученых туда давно уже не приглашают, «вот если бы вам еще удалось пробиться к студентам, но это маловероятно». Пробиваться никуда не пришлось, в Праге мне объяснили, что советских философов перестали приглашать потому, что кого бы чехи ни пригласили, из Москвы присылают М. Т. Иовчука, которого там все ненавидят; почему они должны платить деньги за наших плохих пропагандистов, которые усиливают у чешских студентов антисоветские настроения? Стало ясно, что в антисоветских настроениях виноваты мы сами.
Кстати, когда мою толстую книгу перевели в Берлине и Праге, я счел немецкий перевод для себя значительно более лестным, – они ведь всю классику читают в оригинале! – нежели чешский. Все оказалось наоборот. В ГДР знание немецкого языка не исключало кромешного догматизма, на фоне которого даже мои примитивные мысли выглядели творческими, а в Праге сохранились образованные старые философы (например, феноменолог Иржи Паточка, показавший мне малоизвестные районы Старого города), по сравнению с которыми я был просто безграмотным щенком, да и вообще уровень философской культуры был весьма высоким, там было с кем и о чем поговорить. Близкая дружба сложилась у меня с экономистом Вашеком Мюллером и его женой Ириной, племянницей Б. Г. Ананьева. После Пражской весны и советской оккупации Вашек остался без работы и так и умер, не дождавшись освобождения, а Ира, как советская гражданка, до сих пор преподает в Карловом университете историю русской философии, хотя на чешскую пенсию, в отличие от нашей, прожить можно. Благодаря Ире, которая была мастером синхронного перевода, я посмотрел замечательные чешские фильмы и, самое главное, – «Земляничную поляну» Бергмана, которая произвела на меня неизгладимое впечатление. Зато попытка самостоятельно посмотреть итальянский фильм «Новый Декамерон» провалилась: мой итальянский язык оказался совершенно неадекватным.
В ГДР, несмотря на многочисленные приглашения, меня почему-то долго не пускали. Первый раз я попал туда лишь в 1965 или 1966 г., вместе со своим коллегой по философскому факультету профессором В. И. Свидерским. Мы приехали, кажется, в январе. На вокзале нас встретили товарищи из международного отдела их министерства образования, начальник коего оказался моим бывшим студентом-историком, и сказали: «Мы вас обоих очень долго приглашали и счастливы вас видеть, но в ближайшие три недели (весь срок нашей командировки!) у нас каникулы, так что никаких профессиональных контактов мы организовать не можем, но потом мы продлим ваше пребывание на неделю, и вы сможете поработать». Свидерский расстроился, а я решил, что свободная поездка по стране еще лучше лекций. На следующий день, когда немцы спросили, что мы хотим делать, я составил роскошную программу, включавшую посещение и осмотр Берлина, Дрездена, Лейпцига, Йены, Галле, Веймара и бог знает чего еще, и все это было реализовано.
Как можно было запланировать нашу поездку с лекциями на заведомо каникулярное время, так и осталось непонятным. Мы были убеждены, что это дело рук нашего министерства, а немецкие коллеги говорили, что их штатссекретариат тоже на такое способен. Но я своим патриотическим убеждениям не изменил.
В остальном все было отлично. Владимир Иосифович Свидерский по-немецки не говорил вовсе, а мой язык был лишь пассивным. В качестве сопровождающего и переводчика нам дали веселого молодого человека, который ни слова не говорил по-русски, зато имел прекрасное немецкое произношение. Для меня это оказалось отличной языковой практикой. Разумеется, не обходилось без анекдотов. Первые дни в Берлине в отеле «Беролина» нас поселили со Свидерским в одном номере, потом в какой-то компании меня спросили, как я к этому отношусь. Я хотел сказать, что спокойно, благо Свидерский не храпит, но спутал глаголы schnarchen и schnurren. Когда я сказал, что Свидерский «не мурлычет», все долго смеялись.
Забавным было первое знакомство с Веймаром. Мы заехали туда на машине, по очень скользкой дороге, времени на осмотр города не было, разве что вместо обеда. Свидерский выбрал обед, я предпочел город. Наш проводник и шофер уверяли, что никакого замка или дворца в городе нет (гэдээровская молодежь истории не знала совершенно), но я им не поверил и без труда самостоятельно нашел и Гердеровскую церковь, и герцогский дворец. Музей был закрыт, но мне его показали. В то время он был сильно запущен, меня поразило, что по наборному паркету приходилось топать в грязной обуви, но одно только собрание Кранаха явно стоило потерянного обеда. Немецкий рассказ смотрителя я понимал, трудность представляла только какая-то «мариябаловна», но я догадался, что речь шла о Марии Павловне, на деньги которой дворец был восстановлен после пожара. Позже я бывал в Веймаре неоднократно, это одно из моих любимейших мест в Германии (наряду с Дрезденом, Тюбингеном, Вартбургом и Кведлинбургом).
Позже у меня появились в ГДР настоящие друзья, Вальтер Фридрих и Курт Штарке из лейпцигского Центрального института молодежных исследований, проводившие превосходные исследования сексуального поведения молодежи, они перевели на немецкий язык мое «Введение в сексологию» (1985), и Гельмут Штайнер. К числу своих немецких друзей я могу причислить также одного из ведущих западногерманских сексологов Гунтера Шмидта, без знания работ которого обсуждать динамику подростковой и юношеской сексуальности в Европе практически невозможно. К сожалению, моим гэдээровским коллегам не повезло. Воссоединение Германии обернулось идеологической чисткой, жертвами которой, наряду с бесплодными коммунистическими пропагандистами, стали и вполне профессиональные творческие исследователи.
Тесные отношения связывали меня с Венгрией, которую называли самым веселым бараком социалистического лагеря. Здесь переводились абсолютно все мои книги, причем они издавались там либо раньше, чем по-русски («Дружба», «Введение в сексологию»), либо в расширенном и улучшенном варианте («Психология юношеского возраста»). И не только издавались, но и читались. Я смеялся, что могу считать себя венгерским писателем, только без знания языка. Когда в 1999 году я провел полгода в Центрально-Европейском университете, оказалась, что старые читатели все еще помнили меня, хотя у молодежи интересы, конечно, были другими. Среди моих венгерских коллег и друзей социолог Пал Тамаш и психологи Ференц Патаки и Ласло Гараи.
В первую капиталистическую страну – Нидерланды – я попал в 1965 г., по пути на Кубу. Групповую поездку по линии Союза обществ дружбы омрачало то, что нам так и не дали мексиканской визы, но для меня это было не так уж важно. Руководителем нашей группы был второй секретарь Ленинградского горкома партии, который ведал городским строительством, очень приличный человек Ю. И. Заварухин. Вечером, когда мы с ним вдвоем бродили по Роттердаму, я сказал ему, что для меня главное в этой поездке то, что я могу сейчас с ним проститься и попросить политического убежища в первом же полицейском участке, но поскольку я этого делать не собираюсь, может быть, я получу наконец необходимые мне профессиональные командировки. Увы, от Заварухина это не зависело…
Очень веселили отчеты о заграничных командировках. Они все время усложнялись и увеличивались в объеме. В один прекрасный день появилась форма, где требовалось перечислить всех людей, с которыми ты встречался во время командировки, и рассказать об их работе, а главное – об их отношении к советской власти. Потом в план любой, даже краткосрочной, поездки, потребовали включать какое-нибудь мероприятие по пропаганде советских достижений, причем отдельным пунктом. Разумеется, все прекрасно знали, что никаких внесекционных докладов, тем более пропагандистских, на международном научном конгрессе быть не может, тем не менее – планировали и отчитывались. Все эти планы и отчеты предназначались для КГБ, но фактически их никто не читал. В Академии наук рассказывали о каком-то физике, который в середине толстого отчета написал: «Если кто-нибудь дочитает до этой страницы, пусть позвонит по такому-то телефону и получит бутылку лучшего коньяка». Коньяк остался невостребованным.
Сам я после встречи сексологов социалистических стран в Лейпциге (1981) написал, что в предыдущем отчете я указывал, что СССР отстает от всех западных стран (положено было рассказывать только о наших достижениях), на сей раз могу сказать то же самое о социалистических странах; правда, представитель Эфиопии все время молчал, но если в следующий раз он заговорит, возможно, выяснится, что даже у них делается больше. Никаких неприятностей по этому поводу у меня не было.
Заграничные поездки имели для советских людей прямо-таки мистический смысл. Однажды в Ялте я встретил известного ленинградского психиатра профессора Т. Я. Хвиливицкого, и весь вечер в ресторане мы проговорили исключительно о своих немногочисленных заграничных поездках. Потом я задумался: неужели двоим успешным, состоявшимся интеллигентам не о чем поговорить, кроме как о десяти днях, проведенных в Италии? Что это, хвастовство? Нет. Деликатные люди не хвастались своими поездками перед теми, кто был их лишен. Когда Араб-оглы, впервые оказавшись под Новый год в Париже, прислал мне оттуда поздравительную открытку, я оценил этот знак внимания, но одновременно он напомнил мне, что сам я – невыездной.
Психологический смысл одержимости заграничными поездками лежал глубже. Они были настолько бесценны, что человек не мог поверить собственному счастью. Оказавшись первый раз на несколько дней один в Париже, я то и дело говорил себе: это сон, этого не может быть!.. Когда по возвращении домой я рассказывал о поездке друзьям, мне то и дело казалось, что я вру, на самом деле этого не было. Так что разговор с Хвиливицким был, прежде всего, средством убедить себя, что событие действительно имело место. Тем более что возможность повторить его от тебя не зависела.
К тряпкам и прочим материальным благам я всегда был довольно равнодушен, но международные научные связи мне были жизненно необходимы по характеру моей работы. Никаких денег на это не требовалось. В Стэнфордский центр высших исследований был дикий международный конкурс, Роберт Мертон прислал мне персональное приглашение, но до меня доходили только копии его писем и тех отказов, которые Академия наук посылала от моего имени. То же самое произошло, когда аналогичная школа открылась в Вассенааре (Голландия): я получил оттуда приглашение, а чиновники управления внешних сношений от моего имени отказались, даже не поставив меня в известность. Так поступали не только со мною, хамили всем, это была одна из причин растущей ненависти ученых к КПСС и советской власти.
Если бы не помощь зарубежных коллег, посылавших мне книги и журналы, я вообще ничего не мог бы сделать – проблемы, которыми я занимался, для нашей страны были новыми и не всегда понятными. Редкие, краткосрочные и случайные заграничные поездки по линии Союза обществ дружбы с зарубежными странами, за которые я бесконечно признателен Тамаре Николаевне Сокольщук (серьезных профессиональных командировок, несмотря на многочисленные солидные и полностью оплаченные приглашения, мне никогда не давали), я использовал для получения библиографической информации, а проще говоря – выпрашивания необходимых книг.
Впрочем, эти поездки тоже бывали интересными. Например, в 1967 г. меня послали с лекциями в Италию, на советскую неделю в Турине, где по просьбе итальянских коммунистов я должен был сделать доклад о категории отчуждения. У нас в то время это понятие было почти запретным, а итальянские коммунисты его широко обсуждали. Поскольку решение Ленинградского обкома, как всегда, состоялось в последнюю минуту, я прибыл в Турин перед самым началом недели. В Москве мне передали для секретаря нашего посольства Л. М. Каполета баночку соленых огурцов. В Турине страшная суета, сижу жду, когда появится незнакомый Каполет. Приходит русскоговорящий мужчина. Спрашиваю: «Вы Лев Михайлович?» – «Да». – «Ваша теща просила передать вам огурцы». – «Но моя теща живет в Москве». – «Ну да, там мне их и передали». Оказалось, что это был не Каполет, а Иннокентий Михайлович Смоктуновский. Сто раз видел его в БДТ и в кино, а тут не узнал, потом долго смеялись. Там же познакомился с Андреем Вознесенским, мы с ним не только вместе выступали, но и сбежали с какого-то заседания, чтобы посмотреть недоступный в СССР фильм «Доктор Живаго».
Еще интереснее было на лекции. Аудитория набита битком, идет радиотрансляция еще в два зала, потом, как водится, многочисленные вопросы. Среди них такой: «Почему ваше правительство купило не технические документы ФИАТа, а целиком завод, перенеся таким образом в СССР эту эксплуататорскую структуру?» Никакого подвоха я не заметил и ответил сугубо теоретически: «Почему наши власти купили завод, а не техническую документацию, я не знаю, вероятно, решили, что так выгоднее. Что же касается социальной структуры, то отдельно взятое предприятие самостоятельной социальной структурой не обладает, вписываясь в систему отношений, господствующих в данном обществе. Никакой проблемы я тут не вижу». Все закончилось отлично, а потом ко мне подошел советник-посланник Медведовский, дал пощупать свою мокрую спину и сказал: «Когда вам задали этот вопрос, меня прошиб холодный пот, я подумал, что сейчас наша неделя провалится. Мы забыли вас предупредить, здешней обстановки вы не знаете. Нашу неделю курируют две антагонистические силы: компартия и концерн ФИАТ. В зале сидят журналисты его газеты «Стампа». Если бы вы поддержали тему об «эксплуататорской структуре», сразу же посыпались бы вопросы о советских политических процессах, на которые приличных ответов не существует. А стоило сказать доброе слово о ФИАТе, как возмутились бы итальянские коммунисты. Они, конечно, не стали бы устраивать публичный скандал, но атмосфера была бы безнадежно испорчена. Поразительно, как вы выпутались из этого положения». А я не выпутывался, ответил наивно, как думал.
Кстати, после этой поездки у меня сложились хорошие отношения как с некоторыми теоретиками итальянской компартии, так и с ведущими итальянскими социологами, например с Франко Ферраротти. Результатом этих контактов, а также знакомства с Питером Бергером и Томасом Лукманом стала статья «Понятие отчуждения в современной социологии» в журнале «Social Research» (1967); меня интересовало, как философское понятие трансформируется в социологии и обладает ли оно приписываемой ему эвристической ценностью. Мой ответ был довольно скептическим: «Хотел бы в единое слово я слить свою грусть и печаль». Если ты хочешь выразить свое недовольство миром в одном слове и бросить его на ветер, чтобы тот унес его вдаль, слово «отчуждение» подходит идеально, но если тебя интересуют реальные проблемы свободы, труда и бюрократии, нужна более сложная и разветвленная система понятий. Когда я высказал эту мысль в одной из своих «новомирских» статей, некоторые наши романтически настроенные философы сочли ее обидной, но я и сегодня думаю точно так же. Итальянские данные широко использованы и в моей книге о студенческом и молодежном движении протеста (Милан, 1975).
Однако научные связи нужно поддерживать. Между тем в конце 1970-х годов Ленинградский обком партии, превративший город мирового культурного значения в захолустье, перекрыл мне возможность поездок даже по линии Союза обществ дружбы. Дышать стало абсолютно нечем. Поездку на конференцию в Болонью в 1981 г. мне сорвали в тот самый момент, когда я заканчивал новую книгу по юношеской психологии для издательства «Педагогика». Часть текста была уже написана, теперь всякая работа остановилась, я ничего не мог делать. Я пытался объясняться, протестовать, но это было только лишнее унижение. И тогда я сказал: хватит!
У меня произошел такой разговор со знакомым психотерапевтом.
– Почему вы так болезненно реагируете? Вы же знаете, что эта тупая и безличная машина не может к вам хорошо относиться, на нее нельзя обижаться. Мы все живем в таких условиях, лично я вообще никуда не ездил – и ничего, живу.
– Но они срывают мою работу!
– А вы обязаны ее делать?
– Нет.
– Она хорошо оплачивается?
– Нет, очень плохо[19].
– Вам когда-нибудь сказали за нее спасибо?
– Еще чего!
– Так бросьте это дело. Вы все равно не сможете его завершить. Работать в таком бешеном ритме вообще можно только на положительных эмоциях, в других условиях это смертельно.
Совет врача не открыл мне ничего нового. Еще в хрущевскую эпоху развернутого строительства коммунизма я сочинил теорию отмирания труда и замены его фиктивной бюрократической деятельностью. Однажды, сидя на заседании партбюро философского факультета, я открыл закон, что при капитализме человеческое время делится на две части: рабочее время, когда индивид приносит пользу обществу и опосредованно – в виде зарплаты и морального удовлетворения – себе, и свободное время, когда человек приносит пользу себе и опосредованно – в виде укрепления своего здоровья и повышения культурного уровня – обществу. При социализме появляется третья часть, когда человек просто суетится, не принося пользы ни себе, ни обществу. Это называется общественной работой, и по мере приближения к коммунизму оно неуклонно поглощает обе предыдущие части. Задача в том, чтобы выяснить, до каких пределов это объективно может продолжаться.
Поскольку любой мой досужий интерес, как правило, превращался в профессиональный, я не мог претворить собственную теорию в практику, однако эмоциональный кризис имел свои последствия. После разговора в обкоме партии я поклялся никогда больше не переступать порог Смольного, сложил весь свой двадцатилетний научный архив по юношеской психологии – рукописи, оттиски зарубежных статей, документы – в большую картонку, надписал на ней: «Париж» и убрал на полку в уборную. Надпись означала, что эту картонку я открою, только вернувшись из Парижа. После этого я оформил документы на поездку по Францию по частному приглашению и получил, как и ожидал, грубый немотивированный отказ. Тем самым возможность работы над темами, имеющими какое бы то ни было практическое значение, которые правящая партократия могла бы использовать для укрепления своей власти, была для меня полностью закрыта.
А через несколько месяцев у нас прорвало водопроводную трубу, и картонка оказалась слегка подмочена. Я снял ее с полки и не знал, что делать дальше. Распечатать – значит нарушить данное себе слово и заново переживать, что такие ценные материалы пропадают. Не открывать – бумага начнет гнить. Возможно, я так и умер бы с голоду, сидя перед подмоченной картонкой, но неожиданно в квартиру позвонили. Я открыл дверь и увидел пионеров, собирающих макулатуру. Я понял, что это – знамение свыше, и отдал детям их светлое будущее в их собственные руки.
И на душе у меня стало легко и спокойно: этих забот в моей жизни уже нет и никогда больше не будет! Неэффективность советской системы – средство ее саморазрушения, пытаться улучшать ее педагогику – значит помогать собственным тюремщикам. Пусть все идет своим путем. Надо завершить ранее начатое, а потом постараться уменьшить контакты с советской действительностью, ограничив их ее неизбежными и отвратительными бытовыми реалиями, в коих и состоит ее подлинная сущность.
Это решение не было следствием минутного раздражения. Я прекрасно понимал, что мои обиды – ничто по сравнению с тем, что переживали многие другие, не говоря уже о диссидентах, которые высказывали вслух то, о чем я думал про себя. И работал я не ради горкомовских чиновников, а чтобы хоть как-то облегчить жизнь наших замордованных подростков. Но выше головы не прыгнешь. Мой поступок был не жестом протеста, – партии было плевать и на меня, и на мою работу! – а актом социального бессилия и психологического самосохранения. Просто я больше не мог!
Эту ситуацию я отрефлексировал в юмореске «Что такое сизифов труд и как с ним бороться?» (написано в 1984 году, опубликовано в журнале «Химия и жизнь» в 1988-м).
Что такое сизифов труд и как с ним бороться?
Что такое сизифов труд…
Сизифов труд – всякая потенциально полезная трудовая деятельность, актуальные результаты которой не могут быть реализованы в рамках существующего общества. Вследствие чего затрачиваемые на нее усилия становятся бесплодными, а сама работа – бесконечной.
Социальные причины этого могут быть как объективными (технико-экономическая отсталость), так и субъективными (непонимание, идеологическая косность и т. п.).
Поскольку никакое общество, за исключением карательной системы, специально рассчитанной на уничтожение личности, не заинтересовано в том, чтобы люди занимались бесполезной, с его точки зрения, работой, сизифов труд является, по определению, добровольной и свободной деятельностью. Он возникает по личной инициативе субъекта и становится проклятием, только когда тот сознает, что его труд дает желаемые результаты, однако кто-то более могущественный, чем он сам, пускает их под откос.
Психологически сизифова ситуация – результат конфликта между высокой оценкой субъектом результативности и общественной значимости своего труда и низкой оценкой возможностей его реализации.
Сизифова ситуация тем драматичнее, чем тривиальнее и самоочевиднее ее начальные условия. Доказывать полезность и необходимость таблицы умножения гораздо мучительнее, чем обосновывать новую парадоксальную научную теорию.
Затяжная сизифова ситуация выключает личность из продуктивной общественной деятельности, портит ее здоровье и характер и ведет к преждевременной гибели.
Теоретически сизифова ситуация может быть разрешена следующими путями: а) общество в конце концов принимает предлагаемые ему результаты; б) Сизиф бросает работу; в) Сизиф погибает, надорвавшись; г) конфликт теряет значение в связи с изменением условий. Но поскольку варианты «а» и «г» не зависят от воли Сизифа, практически он должен выбирать между «б» и «в», надеясь на «а».
…И как с ним бороться?
1. Если вам показалось (абсолютную уверенность дает только паранойя, а относительную – общественное признание), что вы создали нечто социально значимое, сделайте все возможное для его реализации, с какими бы материальными и моральными издержками это ни было сопряжено.
2. Если это не удалось и вы оказались в сизифовой ситуации, установите достаточно долгий, но жесткий контрольный срок для прекращения работы, независимо от достигнутых практических результатов.
3. По истечении этого срока уничтожьте вами же созданный камень – опубликуйте рукопись, где только сумеете, подарите ее друзьям, сдайте в архив, а если она никого не интересует – в макулатуру (обязательно даром, так как обменивать собственное нереализованное творчество на предмет повышенного массового спроса неэстетично).
4. Какой бы болезненной ни была эта операция, никогда не сожалейте о ней. Вы не вырезаете у себя фунт мяса, а избавляетесь от раковой опухоли. Потомки, если до них вообще дойдет эта история, вас наверняка оправдают, а современники, не оказавшие вам поддержки, права голоса в этом вопросе не имеют.
5. Если ваше здоровье уже подорвано серией сизифовых ситуаций, постарайтесь впредь избегать социально-значимых тем и, во всяком случае, не доводите работу до стадии возможного внедрения, когда неизбежно возникает конфликт. Смотрите на свой труд как на игру, дающую удовольствие безотносительно к результату.
Если вы не можете выполнить советов 2–5, не огорчайтесь и продолжайте действовать по правилу 1. Вы либо параноик, либо гений, либо «толкач», которому пробивание идеи доставляет больше удовольствия, чем ее разработка. В любом случае следуйте законам собственной природы.
Не воспринимайте разрешение сизифовой ситуации в моральных категориях как подвиг или капитуляцию. В силу ее абсурдности, сизифова ситуация лежит вне сферы морали. В пересчете на бесконечность, любой поступок приносит какие-то плоды и вместе с тем – абсолютно бесплоден. А способность бросить безнадежное дело так же похвальна, как настойчивость в отстаивании своей правоты.
Я собирался уничтожить и свой сексологический архив, но немецкое издание «Введения в сексологию» затянулось до 1985 года, а потом я переехал в Москву, где жить было чуточку полегче.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.