II. Дуэля на Емелях
II. Дуэля на Емелях
Теперь удовлетворение испытывал Боберов. Верхом на Емеле он рубил сплеча. Наши силы были не равны. Или, как сказал величайший пушкинист своего времени, мой соученик по 1-а классу 83-й мужской школы г. Ленинграда Игорь Чеботарев, он так и не понял, чем же в конце концов закончилась «дуэль Пушкина с Лермонтовым».
«Вы опять ничего не поняли! Так кровожадно торопились к 27 января… Мало того что обозвали меня агентом… Учтите, я ни с кем никогда не сотрудничал! В том числе и с вами… (Реакция А. Боберова на публикацию его „реконструкции“ Каменноостровского цикла была уничтожительной.) Неужели вы так и не поняли, что весь цикл составляет как бы непрерывное одно БОЛЬШОЕ стихотворение! в чем-то равное и симметричное „Страннику“ предыдущего года, которого вы, поди, и не читали, поскольку у вас не встречается никаких отсылок к этой программе отчаяния. Слишком длинно для вас…»
«Вам и этого мало! Тогда перечитайте хотя бы „Пора, мой друг, пора!“
Да прочтите вы наконец, что сам Пушкин написал! Если 170 лет вам все еще недостаточно…»
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить… И – глядь – как раз умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
Что юности at home? Ведь ей с порога дома
Дорога тем светлей, чем менее знакома,
И завтра вечно… Ну, а мне – пора:
Семья, труды, Бог, смерть, et cetera.
Боберов продолжал совершенствоваться в дописывании Пушкина! Здесь он опирался на пушкинский конспект продолжения (куда более полный и пронзительный):
Юность не имеет нужды в at home, зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу – тогда удались он домой.
О скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть.
(Выделено: at home, своего, домой.)
Интересно, подумал я, снова разыскав в приложениях этот конспект: зачем прятать этот текст от читателя как неоконченный, а не печатать вместе со стихотворением? хотя бы как footnote [84] под стихотворением… тогда бы всё наконец было at home и не искушало боберовых! Не успел дорифмовать – вот приговор! Не дают Пушкину escape [85] даже исследователи: покойся на кладбище приложений и примечаний. Забавно, однако, что АС ввел именно английское выражение, британское понятие дома как крепости. Неужели опять следы иностранного первоисточника в столь русском, столь личном стихотворении? Он изучил язык по книгам, так и не услышав живой английской речи (как над ним хохотали его «выездные» друзья, когда он попытался заговорить с ними по-английски!). Как пишется, так и слышится… тогда это дикое для русского слуха эт хоум, к которому и Пушкин рифмы не подобрал бы, могло бы звучать как ат хоме, тогда и рифма оказалась бы в доме.
И празднословия не дай душе моей… как Пушкин краток! Я бы в своем празднословии, полемизируя с Боберовым, расписал бы всё по главам…
1. Поля
2. Сад
3. Крестьяне
4. Книги
5. Труды поэтические
6. Семья
7. Любовь
(Не знаю, выделил ли бы я etc. в отдельный, восьмой пункт, хотя бы и очень искушался…)
9. Религия
10. Смерть
Первое – поля… Значит, простор, вдох (он же вздох освобождения).
Вот что первое!
Второе – сад…. парадиз… покой, медитация.
Крестьяне – вот что любопытно! На границе природы и речи. Лишь после этого книги и труды поэтические… Труды поэтические в такой последовательности звучат даже слегка снисходительно.
Семья, любовь… почему разделены? Семья, любовь, etc. – совсем уже непонятно, что есть что; как-то скомкано воедино.
Зато религия! Именно религия, а не вообще Бог, как у Боберова. Воцерковление?… Пункт перед смертью.
Смерть как пункт назначения.
После смерти никакого etc.
Через полвека после смерти это будет опубликовано, следовательно, и читать это следует по черновику: как он это писал. Например, начато: семья, любовь, etc., см… это см даже не вычеркнуто, а переправлено: религия пишется на буквах см, так, что и не прочтешь подряд: какая-то срмелигия получается, зато какая длинная черта под всем! смерть и – длинная черта внизу как итог всего текста. См… – религия (получается) – такая длинная черта! Какая, однако, решимость, какое колебание! Какое раздумье… будто выбор или предпочтение… будто одним словом можно что-либо решить? Можно, конечно, использовать это в доказательство веры Пушкина в силу текста, в его необратимость (или, как теперь несносно говорят, судьбоносность). Истолкуем это как нерешимость перед барьером.
Зря Боберов повольничал, помянув Бога всуе.
У Пушкина тут ничего размера или рифмы ради.
(Мне, однако, наши с Боберовым выкладки напоминают одну старинную клоунскую репризу. Белый и рыжий выходят на ковер и, попихавшись за середину, решают стреляться из своих гигантских пистолетов. Промахнуться этими мячиками невозможно, приходится тянуть жребий, кто первый. Бросают в цилиндр: на одной бумажке написана жизнь, на другой смерть. Рыжий вытягивает свою и бледнеет. См… начинает он и запинается. Ну, читай же! – торжествует белый. См-м-м… мычит рыжий. Ну же!! См-м-е-е-е… блеет рыжий. Ну, давай же! Вдруг лицо рыжего озаряется радостью: выход найден! Сметана!!! – торжествуя провозглашает он.)
«Теперь вам нечем меня уесть! – торжествовал по „емеле“ Боберов. – Теперь и у меня полный Пушкин есть! Я выменял его на единственное, что у меня было ценного, – на свою волчью шубу!»
(И я вспомнил, когда его видел еще в самый первый раз… Задолго до первого. Он явился ко мне, как Ломоносов, пешком из Холмогор, от него и впрямь несло рыбой, и от смущения заговорил со мною с сильным английским акцентом. По-видимому, он много плавал по англоязычным странам… Теперь он бедствовал. Я предложил ему продать мне шубу. Эту он не согласился, но предложил мне другую, из оленя. Она была соблазнительно экзотична, но неносибельна – шерсть лезла и липла к прохожим. В следующий раз бедствовал уже я (мы вошли в Афганистан, и меня перестали печатать); я увидел у себя вдруг богатую вещь и вырядился, чтобы посетить ЦДЛ. Это была удачная мысль! Прямо в гардеробе я встретил незнаменитого тогда Проханова, с которым имел общие положительные воспоминания о поездке в Голландию: он обнял меня за шубу и не отпустил (короче, я ему ее продал). Не знаю, как он справился с ее неумолимым облысением, но на одном из его портретов я узнал свою шубу.)
«Настойчива тема дуба в лирике Пушкина:
Гляжу ль на дуб уединенный,
Я мыслю: патриарх лесов
Переживет мой век забвенный,
Как пережил он век отцов.
Как это перекликается с последним дубом Александра Сергеевича!
Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя…
Тем более что первая строка того и другого стихотворения практически совпадают:
Брожу ли я вдоль улиц шумных…
Когда за городом задумчив я брожу…
И никто не отметил, даже Вы, любезный Андрей Георгиевич, что писанные подряд, встык, два последних, „прощальных“ стихотворения так называемого Каменноостровского цикла (или, как Вы неуместно обозначаете его, мессы) „Кладбище“ и „Памятник“ являются столь же сдвоенным единым стихотворением, как и то, что я рискнул обозначить цифрою V.
(„<Из Ювенала>“ + „<Кн. Козловскому>“.) Сами посудите! Склизкая, смутная тропа через публичное кладбище выводит его на светлое кладбище родовое, где, как наилучший и наивысший памятник, – дуб! – и последняя строка „Кладбища“ становится первою строкою „Памятника“: Стоит широко дуб = Я памятник себе воздвиг нерукотворный.
Поэзия нерукотворна, как и дерево, древо.
В том же цикле с одного древа срывается Иуда, чтобы стать торжеством сатаны, а другое (крест) становится животворящим (великое торжество).
Не изменить себе как поэзии и поэзии как себе – вот лейтмотив всего Каменноостровского цикла!
Тропа, которою он умиленно бредет по кладбищу родовому, непосредственно переходит в тропу народную („к нему не зарастет народная тропа“), дуб = столп: оба вертикальны, параллельны; колеблясь и шумя = главою непокорной: и то и другое – крона, корона, венец.
И вовсе тогда не прощальный смысл – а взгляд в далекое будущее, включая бессмертие. Не хватает разве паразитного словечка уже – „уже воздвиг“ (не влезло в размер?) и нечего, мол, беспокоиться.
Я памятник себе уже воздвиг нерукотворный…
Чем и заканчивается всё стихотворение и весь цикл (а вовсе не напутствием грядущей поэзии! Что АС до нее!). Нерукотворный тут главное слово. Не хвалебное, а вызывающее: мой памятник уже стоит нерукотворный, – в таком смысле. Дуб, кстати, тоже нерукотворен (сотворен еще Творцом).
Веленью Божию, о Муза, будь послушна…
…не оспоривай глупца.
Это же себя он уговаривает, а не кого-либо: БУДЬ!
В этом смысле еще раз Вам повторяю: Вы по-школьному, глупо, по-детски разбирали и оскверняли „Памятник“.
Он прочно стоит между манифестом „(Из Пиндемонти)“ и „Пора, мой друг, пора!“, особенно в недописанной его части (недаром это стихотворение так и не нашло своей датировки).
Я уже говорил Вам, что все стихотворения пресловутого цикла сдвоены, парны…
А что если неоконченное „Пора, мой друг, пора!“ было бы дописано по намеченному конспекту?… (Пушкин хорошо ориентировался во всём своем тексте: мог и вернуться и дописать) то легко и встало бы в Каменноостровский цикл на любое место, хоть первое, хоть последнее, или парное к „(Из Пиндемонти)“!!»
Хотелось ему возразить, и не было сил… насчет нашей отечественной, почти ментальной парнокопытности. С «Памятником» мне продолжало быть не всё ясно. В отличие от традиции, от предшественников, Пушкин совсем не перечисляет своих именно поэтических заслуг (предположим, что за их очевидностью…), а ставит себе в заслугу нечто совсем другое:
И долго буду тем любезен я народу…
Любезен… совсем не его слово! Только что написал в «(Из Пиндемонти)» с пафосом манифеста:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не все ли нам равно…
Уж не говоря о его неоднократных заявлениях на протяжении жизни:
Поэт! Не дорожи любовию народной…
(1830)
Ладно:
…любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал…
Эти «чувства добрые» еще мало о чем говорят. Дальше:
Что вслед Радищеву восславил я свободу…
Написано, возможно, по инерции работы над «Путешествием из Москвы в Петербург» и работой над статьей о Радищеве для «Современника» (не прошедшей однако цензуру). Строка вычеркивается. То ли по цензурным соображениям, то ли по антилиберальным, то ли Радищев ему от долгой возни с ним надоел… вычеркивается и заменяется:
Что в мой жестокой век восславил я свободу
(Что бесспорно лучше.) И вот дальше я споткнулся:
И милость к падшим призывал.
Неожиданной вдруг показалась эта строка! Повторяешь со школы ее, как попугай, а что она значит? почему поставлена так уж себе в заслугу?? Кто эти падшие??? Виселицы на полях рукописей… «и я бы мог…» По школе это декабристы [86]. По частоте употребления – воины. Ладно, мог Александр Сергеевич приравнять казнь декабристов к гибели воинской, к гибели в битве… Но уж больно близко по тексту стоит другое употребление слова падший, в том же цикле, в переложении молитвы Ефрема Сирина:
Всех чаще мне она приходит на уста,
И падшего крепит неведомою силой…
Владыко дней моих! Дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
В таком смысле это слово падший употребляется и всего-то два раза в пушкинском лексиконе, да еще и подряд. Тут рядом и работа над «Капитанской дочкой» с ее «хеппи-эндом», милостью Государыни к падшей к ее ногам Марье Ивановне (не к Гриневу)…
Не буду больше: пусть эта милость к падшим останется для меня загадкой.
Милость к падшим… любезен народу… Впрочем, быть любезным народу и есть секрет популярности, что в наше время знает каждый эстрадник (но они живы до тех пор, пока в силах раскланиваться). Пушкин же говорит в своем случае о памяти народной, которая уж точно выше (дольше) Александрийского столпа. Любезен… а как же «зависеть от царя, зависеть от народа»? «Служить бы рад, прислуживаться тошно», – хоть и другой Александр Сергеевич сказал, но Пушкин переживал это в момент написания «Памятника» на практике (тем более и десятилетие коронации Николая было на носу. То-то ему так понравился гоголевский «Нос»!).
(Любопытно вспомнить, что в «Библиотеку для чтения», насыщенную разного рода стихами разных поэтов на заданную тему воздвижения Александрийского столпа, Пушкин не нашел ничего уместнее, как предложить свою «Элегию» 1830 года…
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье…)
Милость к падшим… к кому же он сам себя относит, вознесясь выше Александрийского столпа?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.