VI. Между жертвенником и храмом

VI. Между жертвенником и храмом

Воды глубокие

Плавно текут.

Люди премудрые

Тихо живут.

Пушкин, 1836

Намерению начать новую жизнь всегда предшествует кризис, попытку ее все-таки начать – сторожит крах. Обстоятельства – всегда есть или всегда найдутся: они стоят наготове. Почему-то они отступают на второй план (никуда не деваясь), если кризиса нет, если он миновал. Кризис в принципе не ужас, а стадия развития.

Поэт – человек развития. Пушкин – поэт развития. Никто, как Пушкин, не менялся с таким постоянством, умудряясь каждый раз одному ему известным чудом пройти по самому краю, вписаться в предельную кривую, означив новое качество в пределах изначальной цельности. Никто, как Пушкин, не написал столько. Писали и больше, но только он написал столько нового.

Качество новизны, кабы не наша привычка сызмальства к его текстам, не утратилось и по сей день. Богатство пушкинских жанров – не только в разнообразии, но и в неповторимости. Развивалась без Пушкина лирика, расцвела без Пушкина проза… Но где хотя бы один роман в стихах, как «Евгений Онегин», или такая поэма, как «Медный всадник», или «Маленькие трагедии», или такой компактный сюжетный роман, как «Капитанская дочка», где «Пиковая дама»?… Они стоят во времени, как рекорды, никогда не побитые, обрастая легендой недостижимости.

Так называемый творческий кризис не есть утрата способности, а есть ощупь продолжения пути, невозможность остановки в нем, невозможность повторения предыдущего успеха (он уже был)… Тайна новизны в том, что она никак не обозначена в жизни как цель достижения, она – невидима. Она – есть, и ее – нет. Никакой гарантии, что она может быть еще раз достигнута, даже у гения, быть не может. Это ощущение неизбежно исполнено трагизма; эта трагедия разрешается лишь обретением нового качества. Таким образом, писать – это не профессия, а способ жизни, причем единственный для пишущего. Непреодолимость обстоятельств на пути к творчеству есть жизнью данная форма «кризиса».

Поверженность кризисом бывает только полная. Когда рядят о «кризисе» поэта – как это напоминает скандирование плебеев на трибунах амфитеатра, требующих добить поверженного. Так же скандируют они, когда уже поздно, требуют оставить ему жизнь (воскресить). Люди слишком дорого ценят свои аплодисменты.

Пушкин сделал всё. Он не один раз сделал всё. Он каждый раз делал всё. Это режим гения – писать, будто приговорен к смерти и завтра уже ничего не напишешь (читай стихотворение «Андрей Шенье»…). Каждое произведение – итог, каждое произведение – всё.

Что можно сделать еще, когда сделано ВСЁ? – вот и принцип творческого кризиса. (Каким бы неподходящим ни казалось слово «кризис» для Пушкина…)

Кризисы Пушкина приводили его, сквозь отчаяния и судороги фатальных авантюр (никогда не осуществлявшихся…), к фантастическим взрывам нового качества: в 25-м, 30-м и 33-м годах. Каждый раз Пушкин выживает именно этим «чудом» – выходом в творчество. В 25-м он оказался бы на Сенатской площади, в 30-м – сбежал за границу и расстроил брак… кабы не ОСЕНЬ.

Надежда на осень становится у Пушкина хронической.

Но слишком много уже было; жизнь – не впереди, как когда-то, как еще недавно, как было всегда во всю молодую жизнь, – жизнь уже была («Свой путь земной пройдя до половины…»), многое пройдено безвозвратно, хотя бы первое видение. Пушкин – уже другой.

И кризис – другой. Авантюрные выходы, полыхавшие в молодой голове в кризисную пору, теперь (как и тогда) не только невозможны, но уже и непредставимы. Семейный, зрелый (по тем представлениям, уже и немолодой…) Пушкин, чтобы выйти из кризиса, должен начать vita nuova [62].

План «новой жизни» вырисовывался ему окончательно уже в 34-м году. В отличие от безумных планов юности, он реален, он вполне достижим. Казалось бы…

Сразу после второй Болдинской осени 33-го года, в ощущении набранной высоты, как происки темных сил Судьбы возник злосчастный камер-юнкерский мундирчик. Подать в отставку, скрыться в деревне и работать – решение быстрое, не вызывавшее в нем колебаний. Но – жена, деньги, Жуковский, царь, свет… всё тут же слепилось в невообразимую плотность и – отложилось: не пора, до поры…

Пора, мой друг, пора!

Покоя сердце просит…

В этом примечательном стихотворении – вся программа «новой жизни». В прозаическом конспекте продолжения она изложена уже в деталях:

«Юность не имеет нужды Bathome [63],зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу, – тогда удались он домой.

О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть» (III, 941).

10 января 1836 года, поздравляя Нащокина с женитьбой, он пишет:

«Мое семейство умножается, растет, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и [смерти] старости нечего бояться. Холостяку в свете скучно: ему досадно видеть новые, молодые поколения: один отец семейства смотрит без зависти на молодость, его окружающую. Из этого следует, что мы хорошо сделали, что женились».

Взгляд на «новую жизнь» не переменился, но Пушкин всё там же, в том же мундире – растут только долги и заботы, обгоняя детей. Деревня не приближается.

Осенние «побеги» 34-го и в особенности 35-го года не принесли ему ожидаемого урожая. Жатвы не хватает, чтобы относительно спокойно пережить петербургскую зиму. Каждый раз решение оставить это всё только крепнет, но не приближается. Твердость этого решения становится как бы буквальной: схватывается, как цемент, и, как камень, повисает на шее, усугубляя ощущения разнообразной несостоятельности. Два года уже этому решению.

Пушкина охватывает авантюризм зрелости – деловой. Что еще – эта попытка журнала, изначально задуманная как средство вылезти из долгов и встать на ноги (чтобы начать всё ту же «новую жизнь»)? «Пушкин почитал себя практиком» (Бартенев) – вряд ли еще какая столь же обыкновенная фраза может содержать в себе столько же иронии. «Современник» еще более приковывает его к Петербургу, а необходимость «поправить дела» от этого только растет. Но он не устает верить, что всё это ему удастся. «Новая жизнь» становится условием самой жизни.

Не в этом году, так в будущем, не в будущем, так через год…

И чем неотвязнее дела с журналом, тем больше упований на удачную, урожайную осень 36-го.

«Проезжаю через Тверь на перекладных… – пишет он Лажечникову 20 (?) мая, оправдываясь, что не навестил его. – Отлагаю до сентября, то есть до возвратного пути…»

«Возвратный» этот путь удаляется от него, однако, быстрее, чем Пушкин приближается к нему…

«Я приехал к себе на дачу 23-го в полночь, – пишет он Нащокину 27 мая, – и на пороге узнал, что Наталья Николаевна благополучно родила дочь Наталью за несколько часов до моего приезда <…>.

Дай бог не сглазить, всё идет хорошо. Теперь поговорим о деле. Я оставил у тебя два порожних экземпляра „Современника“…»

Четвертый ребенок и второй «Современник»… Всё это «забирает» Пушкина с неотвратимостью: «Второй № „Современника“ очень хорош… я сам начинаю его любить и, вероятно, займусь им деятельно». Практик… Человек, который делает Дело, не бывает деловым… Ему некогда; у него на это – ни времени, ни сил…

И всё та же надежда – на Осень:

«Здесь у меня голова кругом идет, думаю приехать в Михайловское, как скоро немножко устрою свои дела» (Павлищеву – 13 июля).

Практическая возможность Осени все менее основательна; творческая же – не лишена на этот раз оснований… Она нам кажется выше, чем в два предыдущих года. Она вполне возможна в масштабах 33-го…

С начала 1836 года, несмотря на все сгущающиеся «обстоятельства», Пушкин работает необыкновенно много: и «Современник», и статьи для него, и завершение «Капитанской дочки», и вечный и непрерывный его Петр… Но это еще не тот «новый» Пушкин, которого подготовил «кризис».

Что «нового» находим мы в Пушкине в преддверии долгожданной осени 36-го? После его второй болдинской 33-го. После «Медного всадника» и «Пиковой дамы»? После «Капитанской дочки» и «Золотого петушка»?… Это его возродившуюся лирику, летний его «цикл»…

Лирика – в большой степени возможность молодости. Для зрелого поэта способность к ней не есть величина постоянная. Лирика становится «реже» и обретает иное качество. Всплеск лирики у зрелого поэта можно считать наивысшим показателем его «формы». Но, будучи столь редким и всё более драгоценным для возраста явлением, она и наиболее осуществимый жанр в практике жизненной суеты. Она – короче. Ее «легче» написать, чем роман, поэму или историческое исследование, требующие длительного уединения и покоя, которых, как мы знаем, у Пушкина к 36-му году окончательно не стало. И наличие новой лирики в это время говорит о многом и еще более обещает.

После Болдинской осени 1830 года, после женитьбы стихи в Пушкине резко иссякли, «кончились». Они ищут себе повод – подражание, перевод, альбом, случай, дату. За исключением нескольких стихотворений 1821–1834 годов, когда мы говорим о поздней, философской лирике Пушкина, то имеем в виду стихи двух последних лет. Во-первых, их значительно больше, во-вторых, именно там проявляется некое новое качество, отдельное от всей предыдущей лирики. Любопытно, что стихи 1835–1836 годов соотносятся друг с другом по тому же принципу «годового кольца», как и прежде: «Вновь я посетил…» и «Когда за городом, задумчив, я брожу…», «Я думал, сердце позабыло…» и «О нет, мне жизнь не надоела…», – можно найти тематические и смысловые соответствия и в ряде других стихотворений, хотя это и будет выглядеть несколько натянуто: скажем, «Полководец» и «Памятник» или «Туча» и «Была пора, наш праздник молодой…». Но этот ежегодный повтор мотивов, проецирующихся друг на друга то ли колец, то ли витков, столь характерный для всей лирики Пушкина, в эти два года означает и нечто другое. Именно в эти два года в лирике Пушкина складывается новое для русской поэзии понимание поэтического цикла, настолько новое, что в этом же смысле оно возродилось (берем на себя смелость это утверждать) даже не в Анненском, а в Блоке. Цикл как осознанная форма лирического дневника, намечавшийся ранее, осознан Пушкиным как новая форма в 1836 году (хотя и не закончен). Стихотворения, входившие в цикл, Пушкин обозначил шестью римскими цифрами: на I и V зияет пустота, искушающая современных исследователей подставлять на их место то или иное стихотворение. Скорее всего эти номера следует искать среди незаконченного в то же время, поскольку Пушкин создавал именно цикл, а не «складень». Создание этого цикла можно считать последней крупной и качественно новой работой Пушкина. Лето 1836 года, всего полгода до гибели…

Выпишем в столбик[64]:

– 25 марта

– Художнику

III – 22 июня

(Подражание италиянскому) – («Как с древа сорвался предатель-ученик…»)

неоконч. до – 5 июля

– «Напрасно я бегу к сионским высотам…»

VI [65] – 5 июля

– (Из Пиндемонти), («Не дорого ценю я громкие права…»)

IV – 5 июля

– Мирская власть («Когда великое свершалось торжество…»)

II – 22 июля

– «Отцы пустынники и жены непорочны…»

– 14 августа

– «Когда за городом, задумчив, я брожу…»

– 21 августа

– «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»

неоконч. – август

– «От западных морей до самых врат восточных…»

неоконч. – август

– «Ценитель умственных творений исполинских…»

– нач. сент.

– Родословная (переработка из «Езерского»).

«Новая жизнь» не могла быть не сопряжена и с новым творчеством.

Цикл и посвящен этой новой жизни.

«Пора, мой друг, пора…» и «Вновь я посетил…» – ближайшие предшественники летних стихов 36-го года. Первое намекает на будущее «(Из Пиндемонти)», второе – на «Когда за городом, задумчив, я брожу…». Мотивы эти зародились в лирике Пушкина практически вместе с внутренним решением изменить образ жизни, начав «новую», в которой он собирался дожить до конца дней своих. В цикле – программа эта нашла окончательное выражение.

И последняя строфа «Памятника», с другой стороны, приводит нас туда же, лишь на шаг назад и в глубь пушкинской жизни, еще исполненной намерения жить.

Написанное за неделю до «Памятника» стихотворение «Когда за городом, задумчив, я брожу…» (которое вполне могло бы оказаться пропущенным V номером…) – пусть в самой пессимистической форме, все равно есть проекция плана «новой жизни»: поэту омерзительна мысль не столько о смерти, сколько о смерти в пределах «прежней» жизни, так ее и не покинув; вид пригородского кладбища, на котором его могут похоронить…

Такие смутные мне мысли всё наводит,

Что злое на меня уныние находит.

Хоть плюнуть да бежать…

Стихотворение писано 14 августа, а не позднее 13 августа он пишет Павлищеву, который его и удручает, и раздражает своими расчетами по продаже Михайловского, которого он вряд ли жаждет встретить:

«Вы пишете, что Михайловское будет мне игрушка, так – для меня; но дети мои ничуть не богаче Вашего Лели; и я их будущностью и собственностию шутить не могу».

И, несмотря на такую «испорченность» места, он всё равно рвется туда, не мысля пропустить именно ЭТУ осень. И кончает письмо так:

«Нынче осенью буду в Михайловском – вероятно, в последний раз».

Центральное, по выраженности новой программы жизни, стихотворение цикла – «(Из Пиндемонти)» (оно обозначено и конечной цифрой VI):

Не дорого ценю я громкие права,

От коих не одна кружится голова…

Все эти «слова, слова, слова» когда-то были содержанием его молодости, а теперь:

При звучных именах Равенства и Свободы,

Как будто опьянев, беснуются народы…

(III, 1029)

(Эти строчки, правда, вычеркиваются.)

Отражена в стихотворении и досада на сегодняшние его заботы с «Современником»; они через запятую приравнены ко всем прежним заблуждениям:

И мало горя мне, свободно ли печать

Морочит олухов, иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура.

И дальше, впрямую, как манифест «новой жизни»:

Иные, лучшие, мне дороги права:

Иная, лучшая, потребна мне свобода…

Побег. Или изгнание… И та же покойная, в трудах, жизнь, что описана еще в «Пора, мой друг…», что манит его даже как возможность смерти – быть там, в новой уже жизни, похороненным…

Пушкин всё лето «держится», уповая на осень, подготавливая себя к ней… Ему это нелегко. Всего лишь в месяце от «Памятника», накануне цензурных сгущений вокруг «Современника», накануне августовского спазма «обстоятельств», нами отчасти описанного, 22 июля пишет он великую молитву (переложение из Ефрема Сирина):

Владыко дней моих! дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей.

Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,

Да брат мой от меня не примет осужденья,

И дух смирения, терпения, любви

И целомудрия мне в сердце оживи.

Пушкин – держится и верит в себя «нового». До долгожданной осени остается не так уж много… И мы снова упираемся во что-то монолитное и холодное, сплошное и непреодолимое – в тот же пьедестал.

Здесь неоднократно говорилось об особенном свойстве пушкинского «Я» – никогда не быть только личным свидетельством. И самая интимная лирика его, и даже его письма не дадут нам возможности судить о чем-либо сверх того, что он хотел сказать. Пушкин не проговаривается, за ним не понаблюдаешь, он, будучи сама открытость, в этом смысле неуловим. И лишь в «Памятнике» образовалась первая единственная трещинка в его поэтическом «Я», позволяющая судить о его личных обстоятельствах независимо от его воли. И тексты, последовавшие за «Памятником», как раз те, о которых мы здесь размышляли, тоже впервые являются не только вполне пушкинскими творениями, но и свидетельствами, возможно и невольными, его биографии. Текст впервые вырывается из пушкинской магнетической власти и становится документом, который следует рассматривать вперед любых других свидетельств и показаний.

Казалось бы, легче и справедливее пытаться прочесть Пушкина, чем про Пушкина; увидеть, что написано в строках, а не скрыто в свидетельствах. Впрочем, обличать любопытство к частной жизни гения – тоже занятие не сложное. Может, так он устроен, человек, что Страсти воспринимает непосредственнее Творения, что только через Страсти и способен он воспринять Творение. Во всяком случае, пушкинские творения, как и его страсти, – нерасторжимое целое.

Каким бы был «новый» Пушкин, будущий Пушкин? Гадать невозможно и бессмысленно. Важно, на чем мы здесь и настаиваем, что он мог быть, что он был бы.

Во-превых, Клио не покинула бы его. И не только Петр Великий, в которого он столько уже вложил труда… Всё, что после «Памятника», глядит в сторону истории. Неоконченная статья «Песнь о полку Игореве» – вот еще одно направление его культурной и просветительской работы: древнерусская литература. Укажи нам на нее как следует Пушкин, мы бы имели теперь с ней куда более близкие отношения.

Во-вторых, проза. Тут явно Пушкин не сказал своего последнего слова. Он мог бы дать нам образчик исторического романа (а ведь и лучшие наши достижения в этом жанре до сих пор вырастают из нескольких глав «Арапа Петра Великого», первого его опыта прозы).

В-третьих, лирика, которую, что ясно из чтения цикла 36-го года, он выводил уже на некий новый качественный виток и иной уровень. Будущность Пушкина-лирика как раз и не вызывает сомнений.

В-четвертых, и это главное, Пушкин – непрогнозируем. «Новыми» по качеству своему были уже его произведения 33-го года, а кто мог подозревать о них! О «Медном всаднике», о поздней лирике не имел понятия никто из оплакивавших его смерть. Возможно, это самолюбивая реакция на охлаждение публики, но всё меньше удостаивает ее и Пушкин своими публикациями, всё меньше говорит с друзьями о планах, поэтическое его развитие становится всё более глубоким, скрытым, подводным. «Пушкин не только не заботился о журнале (речь о „Современнике“, то есть 1836 год. – А.Б.) с родительской нежностью, он почти пренебрегал им. Однажды прочел он мне свое новое поэтическое произведение. „Что же, – спросил я, – ты напечатаешь его в следующей книжке?“ – „Да как бы не так, – отвечал он, – я не такой дурак: подписчиков баловать нечего. Нет, я приберегу стихотворение для нового тома сочинений моих“». Вполне возможно, что он читал Вяземскому из цикла…

Это сейчас мы знаем, что он написал, или думаем, что знаем… Современник же не знал и текстов. Все стихи цикла 36-го и свет-то увидели через двадцать лет после смерти. Рукописи ли залежались, восприятие ли не было еще готово?…

«Новый том сочинений моих» оказался бы новым.

Приходится признать, что и мы вряд ли готовы к восприятию того, что он «мог бы» написать. Но жизнь наша, продлись тогда жизнь его, могла бы быть иной.

Вся схема его отчаяния в 36-м году есть героическое преодоление этого отчаяния ради будущей, новой жизни. Созидательные хлопоты по журналу (хоть и досаждающие); рождение четвертого ребенка; весь летний цикл (прежде всего молитва Ефрема Сирина); надежда на непременную осень: занять, перезанять, заложить, перезаложить… – но ВЫЕХАТЬ! Что всё это, как не неистовое желание жить, преодолеть, превзойти… Именно этот ряд заканчивается «Памятником» как поражением, как приговором.

Но и после «Памятника»… Оцепенев, он не отошел от цикла, а – остановился на нем; цикл замирает лишь на год, до будущей осени 1837 года. Работа 19 октября, перед встречей с лицейскими друзьями, тому доказательство: перед ними, перед самим собой делается вид, что Осень не пропущена, что это еще НЕ ВСЁ.

И в канун нового, 1837 года, пережив ноябрьский свой срыв, закончившийся сватовством Дантеса, он пишет:

«Я надеялся повидаться с вами осенью, но мне помешали отчасти мои дела, отчасти Павлищев, который привел меня в плохое настроение, так что я не захотел, чтобы казалось, будто я приехал в Михайловское для устройства раздела» (24 декабря – П.А. Осиповой).

«Я очень занят. Мой журнал и мой Петр Великий отнимают у меня много времени; в этом году я довольно плохо устроил свои дела, следующий год будет лучше, надеюсь» (конец декабря – отцу).

Тот Пушкин сделал ВСЁ. Новый – только начал.

Пушкин переменился. Это было трудно. Но его хватило на перемену ради будущей жизни.

Не хватило Судьбы – второй не было дано.

Пушкина хватило – Судьбы не хватило.

Молитва его не дошла…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.