IV. Болдинская 36-го

IV. Болдинская 36-го

Меня упрекают в изменчивости мнений.

Может быть, ведь одни глупцы не переменяются.

Слова Пушкина за год до кончины

Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное.

Пушкин. «Александр Радищев», 1836

Недавно у прославленного современного поэта прочитал я в его темпераментной статье примечательную сентенцию. Упрекая начинающих поэтов в беспочвенности (в том, что они рожь от овса не отличают…), отмечает он, что Пушкин, к примеру, великолепно знал сельское хозяйство, на уровне теперешнего агронома. Соображение сильное (особенно в отношении агрономов…), но меня лично не смущающее.

Независимо от принадлежности сельской тематике, поэт и крестьянин существа по природе сходные, даже созвучные: пишут и пашут, страда и страдание, жатва и жертва. Одинаково не учтен их труд до урожая, одинаково зависят они от погоды. Неизвестно, когда поэт «работает», поскольку настоящий поэт всегда поэт и «в свободное время» непоэтом не бывает. Как и крестьянин, поэт работает всегда. Само написание, столь прихотливо и капризно расположенное в его днях, есть уже не труд, а – праздник, награда за труды душевные, бесспорно – урожай.

Пушкин, как никто, поэт сезона; как разве крестьянин, переживает он ежегодный этот оборот, эту великую и жизнеутверждающую повторность бытия: опять почка и опять снег… Каждый год его лирики одарит нас зимой, весной и летом…

Осень – любимая пора не только Пушкина. Это пора заслуженного всеми трудами года покоя и удовлетворения. Если – урожай… Но если неурожай, та же осень – это горе, это голод. По крайней мере на год. А если два неурожая подряд…

Пушкин привык к плодотворной осени. Как у поэта хозяйство у него процветало. В болдинские свои осени снимал он и по три-четыре урожая в год: не сам-десять или сам-пять, а все сам-сто. Чего, естественно, в природе не бывает, а если бывает (поскольку Пушкин – природа), то раз в сто, а то и более лет, когда та же природа (надо сказать, при всей своей щедрости, до чего же прижимиста и экономна!..) рождает Пушкина.

Пушкину нелегко было быть Пушкиным («Подвиг – вещь сокрытая»…), но, надо полагать, он к этому привык; привык к своей данности, все трудности относя за счет Судьбы и Назначения, а то и всего лишь досадных обстоятельств.

Пушкин не привык к поэтическому поражению – он всегда побеждал. Он легко бросал начатое (если не шло), и мы теперь с удивлением вчитываемся в прекрасные строки, казалось бы, ни в чем не уступающие… почему оставил? зачем не продолжил? отчего не вернулся?… Он проскакивал, он пролетал.

Он рано стал зрел; он был мудр, он видел насквозь. Но и он не уследил, куда это всё вдруг делось: и эпоха, и свобода (не та, которой всегда не хватает), и молодость.

Куда делось всё то, чем он до сих пор пользовался.

Всему пора: уж двадцать пятый раз

Мы празднуем лицея день заветный.

Прошли года чредою незаметной,

И как они переменили нас!

Недаром – нет! – промчалась четверть века!

Не сетуйте: таков судьбы закон;

Вращается весь мир вкруг человека, —

Ужель один недвижим будет он?

19 октября, которому Пушкин посвящает эти строки, кажется едва ли не самым вдохновенным днем за весь последний его год. Датой этой помечены и окончание «Капитанской дочки», и письмо Чаадаеву, написанное не с меньшею, если не с большею ответственностью – как произведение – с черновиками, с последующим чтением друзьям (А.И. Тургеневу). Поразительная плотность творчества этого дня может быть, по-видимому, пояснена: это проекция болдинской продуктивности.

19 октября своеобразный пушкинский Новый год (в любом случае – больше, чем общий Новый год). Это апогей его осени, который он привык и встречать в апогее. С 1826 года дата эта соединяется в его сознании и с 14 декабря, с лицеистами, встречающими праздник «в краю чужом» (именно так отмечает он 19 октября 1830 года, в Болдино, один, сжигая X главу о 14 декабря). 19 октября – это ежегодный парад памяти: прошедший год, прошедшие годы… – день, от которого отсчитывается вся жизнь. Стихи, посвященные этому дню на протяжении жизни, – невольный биографический цикл; но день этот обозначен и другими вехами. «Евгений Онегин», «Цыганы», «Борис Годунов», «Полтава», разгар первой Болдинской осени, «Медный всадник» – вот как отмечается им 19 октября. Не так часто попадал он на общий праздник, но каждый раз мог ощущать себя первым среди равных (что так важно для сверстников во все времена!..).

Иначе выглядело 19 октября 1836 года в его жизни, а главное, в его творческом самочувствии: у него сорвалась эта осень. Он был к ней готов (об этом еще пойдет речь) – она была необходима ему как воздух, как дальнейшая энергия жизни, как будущее. Срыв этой осени можно считать (из всех постоянно перебираемых обстоятельств) главным обстоятельством его гибели.

От «Памятника» (то есть 21 августа) и до дуэли не находим мы у Пушкина столь же творческого дня, как его последнее 19 октября. Эта крохотная осень, взамен несостоявшейся, пережитая им перед встречей, много в себя вобрала, но еще больше отразила…

Вы помните, как наш Агамемнон

Из пленного Парижа к нам примчался.

Какой восторг тогда [пред ним] раздался!

Как был велик, как был прекрасен он,

Народов друг, спаситель их свободы!

Это – «Властитель слабый и лукавый, / Плешивый щеголь, враг труда, / Нечаянно пригретый славой…» – сожженная 19 октября X глава.

«Что же касается нашей исторической ничтожности, – пишет он в тот же день Чаадаеву, – то я решительно не могу с вами согласиться». И далее, перечислив Олега и Святослава, татарское нашествие, обоих Иванов, Петра, Екатерину… «А Александр, который привел вас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы? Хотя я лично сердечно привязан к государю…»

И новый царь, суровый и могучий,

На рубеже Европы бодро стал,

[И над землей] сошлися новы тучи,

И ураган их…

«Разметал» – не последовало. Стихотворение осталось неоконченным. По разбегу и подробности оно едва ли перевалило за середину. По историческому же смыслу доведено ровно до той же черты, что и исторический экскурс в письме Чаадаеву: «на рубеже Европы» и «вне Европы». Николай… «И ураган их…»

«И ураган их…» Как похожа эта ступенька, этот обрыв на отработанный Пушкиным прием окончания стихов – «как бы» неоконченных:

Громада двинулась и рассекает волны.

XII

Плывет. Куда ж нам плыть?

Или:

Веселых и приятных мыслей полон,

Пройдет он мимо вас во мраке ночи

И обо мне вспомянет [41].

Или только что, месяца два назад:

Стоит широко дуб над важными гробами,

Колеблясь и шумя…

Но как бы того ни хотелось, последнее стихотворение, посвященное 19 октября, законченным не объявишь. Возможно, что, обещая друзьям «дописать» его, он вряд ли собирался это делать. Он искусно оставляет его неоконченным (хотя оно и впрямь не окончено) – возможно, навсегда, даже переживи он дуэль. Потому что тоска по ушедшему выходила куда сильнее выраженных в рифмах новых взглядов, которые куда лучше, чем в стихи, укладывались в письмо Чаадаеву, где и продолжились: «Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора – меня раздражают, как человек с предрассудками – я оскорблен, – но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал.

Вышло предлинное письмо».

Предлинные стихи и «предлинное» письмо – и то и другое адресовано в один и тот же адрес – в прошлое.

Припомните, о други, с той поры,

Когда наш круг судьбы соединили,

Чему, чему свидетели мы были!

Игралища таинственной игры,

Металися смущенные народы;

И высились и падали цари;

И кровь людей то Славы, то Свободы,

То Гордости багрила алтари.

Прошлое стало историей. Это всякий раз означает, что поколение ушло. Пушкин – один не только потому, что – гений, что – не понят, он одинок и как каждый представитель поколения, пережившего себя. Это происходит всегда быстро – на глазах у еще не старых, казалось бы, людей. И вот уже следующее поколение (сын друга) не понимает отцов и упрекает «военное поколение» в том, что оно щеголяло презрением к требованиям гражданского строя. ИХ время ушло.

Осталось СВОЕ время. К этому и приспособляется Пушкин. История, происходящая на глазах, – невидима и неописуема, но даже когда, по мере продвижения человека в глубь возраста, начинает проступать, прорисовываться в прошлом, она всё еще не может быть предметом описания, потому что – болит, и лишь во вторую очередь, потому что еще нельзя. Зато этой, воспринятой уже в протяженном времени болью можно измерить историю более удаленную. Ею-то и занимается, всё более погружаясь, Пушкин.

«Капитанская дочка», под которой ставит он конечную дату – 19 октября… Престранный сюжет! Пушкин достиг в ней такой очаровательной повествовательности, что сюжета не успеваешь разглядеть. Наверно, запало в душу тогда (как не запасть!) высочайшее хамство николаевской резолюции на «Борисе Годунове»: «Переделать в повесть на манер Вальтер Скотта»… Что ж, пожалуйста… вот она. Если говорить о форме романа – то это вещь первая, небывалая, а потому единственная, потому что такого краткого и ясного сюжетного романа так и не стали писать в России (занявшись другим и создав вскорости совсем небывалый роман – русский…).

Но – о сюжете. Сюжет – есть мысль, поэтому – о чем это? Мы знаем: о Пугачеве, о крестьянской войне… И правда, и в этом плане – необыкновенные достижения: кто до Пушкина делал у нас такие массовые сцены, кто до него (да и после) создал такой верный образ русского мужика, как Пугачев?… Но опять же, о чем сюжет? А он о том, как прямые честь («Береги честь смолоду» – первый эпиграф романа), благородство и чувство долга сталкиваются с ревностью и завистью (как и у Сальери, неглупой), выражающейся в прямом же предательстве, но еще больше (и тоньше) сюжет этот о том, как эти самые честь, благородство и чувство долга как раз и оказываются обвиненными в предательстве, но еще дальше (и глубже) этот сюжет о том, что неправедно обвиненные честь, благородство и чувство долга никогда не могут оправдаться, потому что вместе они образуют то ДОСТОИНСТВО, которое не позволит этого сделать. Человек с чувством собственного достоинства никогда не оправдается, а потому – погибнет. И хотя роман кончается «хеппи-эндом» (прелестным и в духе жанра), хотя…

Но это же истинно пушкинский сюжет! То есть сюжет Пушкина. И он ему предстоит.

Если очень новы по самой фигуре замысла (странны) шедевры 33-34-го годов: «Медный всадник», «Пиковая дама», «Золотой петушок»… – то не менее «странна» и «Капитанская дочка» (недаром Пушкин переключается на нее с «Дубровского» в том же 33-м году). Странность эта утаена под покровом внешней традиционности исторического романчика.

Итак, так много за одно лишь 19 октября 1836 года! Но сколько же на самом деле?

Возможно, куда меньше. Мы не знаем, сколько он мог поработать над «Капитанской дочкой» именно 19 октября: она была уже в цензуре и готовилась к печати. Возможно, лишь крошечный аппендикс послесловия (и то, возможно, лишь последний его абзац: «Рукопись Петра Андреевича Гринева доставлена была нам…»); с видимым удовольствием выведена внизу дата: «19 окт. 1836» – словно и вся приписка ради даты. Так ему хотелось ощутить свой труд! ощутить непропущенной осень!.. что, право, мог он пойти перед собой на такую уловку, датируя самое крупное свое последнее произведение, под покровом занимательности чрезвычайно для него сокровенное.

Теперь стихи… По всей видимости, он начал их загодя, чтобы поспели к 19-му. Сколько их было уже написано? дописывал ли он их 19-го?… – тоже вопрос. Может, они были как раз до «И ураган их…» уже и написаны. Но даже если и не продолжал, то – перечитывал, и, в этом случае, наверняка. Во всяком случае, они перешли в письмо Чаадаеву, которое в любом случае написано именно в этот день.

Нет, это был мучительный день! Письмо это писано двумя, тремя, семью Пушкиными, сошедшимися воедино: и лицеистом, которого поразил «старик» Чаадаев (22 лет), и государственным мужем, по ошибке обойденным чинами, и романтиком декабризма, нашедшим себе пристанище в русской истории, и запутавшимся человеком, «возомнившим себя практиком» (Бартенев), затеявшим издавать журнал и знающим, что письмо будут читать, и человеком, столь тянувшимся к европейской культуре и так жестоко к ней не допущенным (невыезды за границу), и, наконец, гением и истинно патриотом… всё это – Пушкин.

Вот оговорочки, расслаивающие текст письма, они – о реальном положении Пушкина, издателя и поэта, навсегда, пожизненно поднадзорного («сердечная привязанность к государю» уже цитировалась):

«Благодарю за брошюру, которую вы мне прислали. Я с удовольствием перечел ее, хотя очень удивился, что она переведена и напечатана [42]. Я доволен переводом… Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всём согласен с вами».

Эти крадущиеся глаголы… Эта безадресность: себе, ему, им, потомкам. А главное, всё – правда. Ведь Пушкин не так уж и крутит, сколько закручен. Не врет, а правда – испорчена. Такое время: надо быть уже либо тем, либо этим… Собой, пронесшим себя сквозь жизнь и сохранившим чувствилище духа, – никак нельзя. Пушкин – один, он пытается иметь в себе новую правду, не предавая старой. Гриневское положеньице!

«Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».

Вправо, влево, в центр, в чужое ухо… А вот эта последняя фраза – весь Пушкин, сам Пушкин с его справедливостью, точностью и беспощадностью оценки: «громко».

«Вы хорошо сделали, что сказали это громко».

«Громко» – так оценивает это сам Пушкин без навязанных ему коэффициентов. Громко… не более.

Письмо замечательное. Всё то глубокое и мудрое о России и ее истории, о православии и его истории, что так стремительно, кратко и точно написано им как оппонентом Чаадаева, я здесь пропустил, отсылая тех, кто не помнит, к самостоятельному перечтению. Я ограничился лишь периферией письма, его рамкой, его внутренним климатом, рисующим лишь человеческое состояние автора.

Взгляды Пушкина на историю, на пути России, на государство претерпели глубокие и принципиальные изменения. Это явилось как результатом беспрестанного занятия предметом (историей), так и результатом судьбы и попытки ее преодоления. Это не есть результат перемены взглядов «слева направо», как это кто-нибудь склонен толковать ныне, это результат его непрерывного развития. Оттого, что взгляды Пушкина сместились по спектру развития вправо, положение его отнюдь не улучшилось. Он ни к кому не «примкнул», он не менял лагеря, он оставался собой. И корысти не было, и выгоды не получилось. Пушкин как был, так и остался тем более сам по себе. Отчуждение и одиночество его усилились тем, что до конца обозначились, несносность положения все время усугублялась тем, что чем более ясным в мироощущении он становился, тем менее бывал понят, тем менее годился. «Я добр, бесхитростен…» – это оставалось главным. Желание быть понятым никогда не покидало его, его бесконечный ум никогда не доходил до «кинизма». Полное сознание своего гения и высочайшего назначения никогда не ставило его «над людьми», всегда легко соседствуя с простодушием. Всему тому, что теперь называется «сопротивлением среды», чего, как мы знаем, у него «с младых ногтей» было предостаточно, – Пушкину было нечего противопоставить, кроме творчества. Лишь оно давало ему дальнейшую энергию жизни и отношения к жизни. Когда и это оказалось отнято, когда мир и жизнь слились для него в сплошную, как забор, полосу сопротивления и отчуждения – всё вызвало кипение желчи, всё стало на одно лицо: друзья – стали бывшими, враги – стали новыми, кумиры – умерли… Запад и западники злили его, вплоть до неприязни к европейской цивилизации, которой ему так недодали, когда он ее жаждал.

Семья, дети, мундир, архивы, долги… Европа отступила перед этой армией. Зато интерес к колонизации, к диким народам, его собственные путешествия, да и чтения, включая Крашенинникова и Теннера. «В разговоре с каким страданием во взгляде упоминал он о Лондоне и в особенности о Париже!»

Исторический взгляд на жизнь достался ему дорого – в утишение и в утешение – даровал ему единственную свободу. «Какое поле – эта новейшая Русская история! – восклицает он в письме лицеисту Корфу за несколько дней до их общей встречи. – И как подумаешь, что оно вовсе еще не обработано и что, кроме нас, русских, никто того не может и предпринять! Но история долга, жизнь коротка, а пуще всего человеческая природа ленива (русская природа в особенности)».

Чаадаев его раздражил своим сочинением. Возможно вполне, что он уже раздражал его и как личность. Что это, действительно, будто и время не прошло?… Способность мыслить, столь Пушкиным почитаемая как редкость в России (вспомните комплименты поэзии Баратынского и прозе Вяземского), – так вот эта редкая способность – и она не впрок. Она подвела, оказалась – неумна.

Трудно уловить, меж каких строк письма – старому другу, старшему другу, гонимому, одинокому и единственному, великому человеку – сквозит-таки не только несогласие, но и раздражение. И не только понятное раздражение порядочного человека, поставленного невольно в опасное и от одного этого уже неприличное положение. Это раздражение, как и расхождение, имеет уже корни.

Ты просвещением свой разум осветил,

Ты (~) правды лик увидел,

И нежно чуждые народы возлюбил,

И мудро свой возненавидел.

Если некоторые исследователи видят в адресате этого стихотворения Чаадаева, то вот еще одно, портретное, относимое почему-то к Вольтеру (хотя тоже предположительно):

Еще в ребячестве, бессмысленный и злой,

Я встретил старика с плешивой головой,

С очами быстрыми, зерцалом мысли зыбкой,

С устами, сжатыми наморщенной улыбкой.

«Наморщенная улыбка» – и впрямь напоминает нам Гудона… Но «быстрые очи» несколько странны для мрамора (хотя Пушкин и видел скульптуру в динамике – Л.С. Пумпянский, Р.О. Якобсон, Ю.М. Лотман). «Зыбкая мысль» – больше подходит Чаадаеву, чем Вольтеру в восприятии Пушкина. Для лицейского сознания Чаадаев был «старик» [43]. Когда Пушкин пишет Чаадаеву именно 19 октября, то он одновременно и в 1836 году, и в 1816-м, когда с ним познакомился.

Стихотворный портрет слишком точен и слишком личен, чтобы относиться к одному Вольтеру. Все сойдется и в портрете, и в биографии, и в столкновении мировоззрений и в том случае, если это Чаадаев. Вольтер и Чаадаев – могут быть даже неким искаженным взаимным образом. Если кандидатура Вольтера выводится на передний план потому, что Пушкин им как раз в то же время занимался, то «в то же время» занимался Пушкин и Чаадаевым. Любопытно, что Пушкин показывал Тургеневу свой «пастиш» одновременно с письмом Чаадаеву, неотступно думая о Геккерне. Сходство… В этом стихотворении самый «тип» западника в раздраженном взгляде Пушкина. Нет, необязательно лицейский Вольтер… То может быть портрет человека, встреченного в жизни, идеи которого соблазняли, восхищали, искушали, отравляли, приводили… За все заплачено жизнью, получено опытом, воплощено в судьбу. Многое отблестело, идеи материализовались, фантомы персонифицировались. Добро стало конкретно, и зло – реально.

Я не смею делать этого предположения, но поскольку и датирование предположительно, включая 1836 год, оба наброска еще могут подвинуться к позднейшей своей границе.

«Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши [религиозные] исторические воззрения вам не повредили <…> Надеюсь, что ее (статью. – А.Б.) не будут раздувать. Читали ли вы 3-й № „Современника“? Статья „Вольтер“ и Джон Теннер – мои…»

Опять этот глаз и это ухо… Но не только себя или свой журнал бережет здесь Пушкин – Чаадаева! Он пишет, кроме своей правды, кроме ответа Чаадаеву, еще и «тому, кто прочтет», в любом случае, – спасительную оценку письма, неподсудное его толкование.

При всём этом Пушкина трудно назвать противоречивым. Он последователен в иной последовательности: он – последовательно человек, и он последовательно – Пушкин. Он не противоречив – он одновременен. Пока одни выбирают, он – вмещает. Каков выбор… когда не только за границу – в деревню, в ссылку, в изгнанье не попасть! 19 октября 1836 года он одновременно юн и стар, сам себе сын и сам себе отец; юному не побороть старого, а старый не хочет легкой победы над молодым… Это как последняя встреча перед расставанием. Так оно и оказалось.

И вот так, не отправив Чаадаеву письмо, с неоконченным стихотворным посланием и свежим номером своего «Современника» под мышкой, приходит он на 25-ю годовщину к школьным друзьям, за один день попытавшись воссоздать в себе пропущенную осень. По-видимому, не вполне удалось…

По трем свидетельствам присутствовавших на встрече: он либо сразу не стал читать свое послание сам и передал для прочтения товарищу, либо начал и не мог от волнения продолжить и тоже передал, либо начал читать и разрыдался и не мог дальше. Слезы – оспариваются…

Но вот что он напишет отцу на следующий день:

«Я рассчитывал побывать в Михайловском – и не мог. Это расстроит мои дела по меньшей мере еще на год. В деревне я бы много работал; здесь я ничего не делаю, а только исхожу желчью».

После 19 октября он уже не пытался «возместить» осень.

«По меньшей мере еще на год…» То есть до следующей осени.

То есть до сентября 1837-го…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.