О преждевременности

О преждевременности

Как ты да я.

Пушкин. «Мацарт и Сальери»

…сами себе иззавидовались, – писал я.

Мой мытищинский корреспондент А. Боберов ответил мне буквально следующее:

«Пишу тебе ночью, в четыре утра, в больнице, причем пишу во тьме, наощупь…

Ошибка нашего восприятия в том, что для нас Пушкин – всё время Пушкин. Между тем он не сразу им стал и поэтому погиб. Сначала и он был комок кричащий и несмышленый. Потом стал носителем фамилии своих родителей, про которых кому-то было известно, кто они такие. Лишь с 12 лет Пушкин: Петербург, Лицей, Зеленая Лампа, старик Державин etc. Конечно, такого идиота нет, что думает, что родился маленький бронзовый отрок, Опекушин или Аникушин, размером с настольную зеленоватую лампу, а потом стал расти и дорос до площадных размеров, т. е. до наших с вами времен. Таких идиотов, конечно, нет, однако мы именно такие».

Однажды, не в студеную и не в зимнюю пору, я брел по Эспланаде, от причала к центру, на свидание с Гауди, то есть в Барселоне. Два плотных праздных потока текли навстречу друг другу, переговариваясь парами, не толкаясь и не особо друг друга разглядывая.

Основное занятие, по-видимому, и состояло в том, чтобы не спешить.

Поэтому так обратил на себя мое внимание этот человек. Он перегнал меня и пошел передо мной, страстно жестикулируя и произнося как бы монолог. Он мне показался таким взбунтовавшимся артистом-мимом, сошедшим со своего постамента, уставшим изображать статую. (Время от времени такие здесь стояли со своим скромным искусством.) Испанского я не понимал, и поэтому, в чем он убеждал встречный поток, было мне неясно. Разгадав мое недоумение, он крутанулся на пятке, обернулся лицом ко мне, то есть к своему потоку, не прерывая своего выступления. Я видел почти вплотную его нервное, неправильно бледное, истовое лицо, жила билась на его лбу, и словно именно она подкидывала прядь его спутанных кудрей. Я было подумал, что он читает из Шекспира, но в таком случае его никто не слушал, да и как подать ему на ходу… Не убедив ни в чем ни меня, ни следовавших за мной или устав пятиться, он еще раз обернулся, с той же неутомимой страстью убеждая поток встречный. Так повторилось, и я окончательно убедился, что передо мной безумец. Что же за речь толкал он перед собой?…

Я не понимал. И вдруг…

Все говорят, нет правды на земле,

Но правды нет – и выше!

Монолог Сальери настолько хорошо уложился в ритм его шагов и речи, что я вспомнил его почти весь, почти не сбившись.

Такое исполнение монолога Сальери показалось мне если и не гениальным, то истинным.

Именно что не злодей-завистник, а – ревнивец, – а безумец!

Нет! никогда я зависти не знал <…>

Кто скажет, чтоб Сальери гордый был

Когда-нибудь завистником презренным…?

И я, «как тот, кто заблуждался и встречным послан в сторону иную», долго носился со своим пониманием, отыскивая свежую жертву для восхищения новизной концепции. Меня выслушивали без большого энтузиазма. Моей пластики не хватало изобразить встреченного мною безумца-испанца.

Наконец я настиг цель…

Жертвой оказался ни мало ни много Смоктуновский. «Вот вы, – убеждал его я, – Иннокентий Михайлович, единственный сыгравший обоих… Вот вы скажите…»

Не знаю, насколько он меня понял, но достал я его точно. По-видимому, я говорил о Сальери, а он думал только о Моцарте. «Ну да, – согласился он, – конечно, безумец… Но ведь это же я, я! – воскликнул он с подлинной горечью и обидой. – Это я первым высунул язык!»

Не сразу я понял, что он имел в виду. Это было время триумфального шествия по миру фильма «Амадеус». Слава досталась другому, бесспорно менее гениальному, чем Смоктуновский, актеру.

Да, «гений и злодейство две вещи несовместные».

И всё же!

Ведь в чем гениальность пушкинского Моцарта!? Он у него никак не написан. Написан – никак. Оболочка. Хитиновый покров. Анабиоз. Пустой камзол с косицей. Будущая конфета. Две-три мысли… Призрак уже отравленного человека. Незапный мрак… иль что-нибудь такое. Моцарт уже не безумец. Даже проголодалось в нем лишь божество. Сальери! – вот кто жив, здоров, полнокровен, гениален. И пафос его – против безумия, аномалии, преждевременности, анархии, хаоса. Он строитель, а не прожектер. Да вот беда («сойди с ума, и страшен станешь как чума»), гениален Сальери лишь в самовыражении, лишь в слове. Безумие ведь в слове и выражается. Парадокс формулы – формула парадокса. Моцарт и Сальери – зрелище отвратительное, потому что совмещены «две вещи несовместные». Так прямо и восклицал мой Боберов: «…как же так, милостивый государь-голубчик Ляксандр Сергеич?! Вы-то ведь вот совместили-с… у Вас гений и злодейство в гениальную вещицу совместились-с… получилось! Прямо алхимик Вы, вот Вы кто! Да у Вас вся ихняя Европа в одной реторте сварилась. Ну, прямо посильней, чем у Фауста…» И т. д.

И здесь что-то есть. Пушкин гениально пальцем о палец не ударил, чтобы так называемый образ Моцарта воссоздать. Он предоставил нам (читателю, актеру, режиссеру) высекать из себя эту искру зависти. Не надо забывать, что вначале пьеса так и называлась – «Зависть». Это мы заполняем своим сальеризмом пустую оболочку Моцарта, населяя ее своим неосуществлением, своим немоцартством, своим непушкинством (ведь АС, хитрец, и себя впрок задвинул как образ для будущего подселения).

Как же мы плохо играем!

Зависть к тому, каким бы мог быть Пушкин, сильна в самом Пушкине. Ах, как бы он в Европах играл на фортепьянах! Не хуже Шопена. Что Мицкевич!.. Зависть к тому, каким бы мог стать русский человек – вот зависть! (через двести лет – Гоголь?!)… Птица-тройка… Ты что же, пес, вперед меня думаешь! – зависть царя. О, какой бы могла быть Россия!!! Вот и считаемся, кто первым язык высунул. Хоть и русский…

Да хоть и Пушкин, а не Эйнштейн… Такой незапности рождения, как Пушкин, и представить невозможно, сложнее относительности не бывает.

И Гоголь не о том говорил, что через двести лет все будут как Пушкин, что русское человечество так разовьется. А именно о непредставимой преждевременности развития.

Привыкли повторять: отсталая… а ведь Россия – преждевременная страна. Не говоря о социализме, о «попытке перейти от феодализма к коммунизму, минуя стадию развития», Россия всегда готовилась не быть, а стать. Как можно сразу. Без последовательности, без преемственности. Как Илья Муромец, через тридцать три года, как Петербург – в одночасье 27 мая 1703 года. Как «следующее поколение будет жить при коммунизме». Как пить и курить бросить с понедельника.

Сочтем это менталитетом.

Европа ли Россия? Нахватала земли выше крыши. Из Азии на другой континент перекинулась, до Калифорнии добежала. Будто хотела отменить само понятие «Азия», присоединив его к понятию «Европа». Протерла глаз – «окно в Европу» – то ли на нас смотрят, то ли мы… опять не видно. И Петербург преждевременен. Жертва пространства – жертва пространству. Любопытно, что Россия отдаст Аляску (судя по кроссвордам, «самый большой американский штат» – sic!) в залог лишь тогда, когда крепостное право решится все-таки отменить. Будто от одной мысли, что земля может принадлежать и просто человеку, пространство в сознании потрескивать стало. Снова ринулись к Индии, в подбрюшье: Хорезм, Самарканд, Хива… захотелось потеплее подоткнуться.

При Пушкине Средней Азии еще не было, а Аляска еще была.

Пушкина, особенно под конец жизни, тот край Империи весьма занимал: и Китай, и Камчатка, и Америка.

Идея перепрыгнуть стадию развития воплотилась в Пушкине как ни в ком. Как ни в Петре, ни в Ленине.

Причем никакого насилия, кроме как над самим собой.

Потому что у него во власти было лишь слово, за него он и был в ответе.

Вряд ли он ни о чем не подозревал.

Свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звезды (1823).

Зачем ты послан был и кто тебя послал? (1824)

И Он мне грудь рассек мечем… (1826)

Я памятник себе воздвиг… (1836)

Возможность понимать Петра как себя…

Всё то, что измученному школой сознанию покажется в лучшем случае метафорой, а в худшем – избытком пафоса, может оказаться просто записью в дневнике:

«Это делает мне большую разницу…»

Пушкин знал, что делает, бросая вызов Дантесу.

Мысли Сальери о Моцарте были ему близки больше, чем понятны, как мысли о самом себе.

Зависть была, а Сальери не было. Надо было его родить. Для начала в виде литературного героя.

Он рожден вместе с благородным мстителем. Скажем, Сильвио из «Выстрела». Созвучно. Не знающий цены жизни, поплевывающий косточки граф Б. – чем не Моцарт?

Только Сильвио прострелил картину, а не тело.

В брюшину попали Пушкину. Жертва времени – жертва времени.

«Ужо тебе!» – погрозил было обезумевший Евгений Петру.

Ужо нам…

Преждевременность – грозная вещь. «Ничего более русского, чем язык, у нас нет»… Легко было сказать. Имена всех народов – существительные, от понятных стран. Один русский – прилагательное, не иначе как к слову «человек». Определение осталось, «человек» – опущен.

Петр принес себя в жертву Петербургу, Пушкин – русской речи, Петербург пожертвовал себя России, русские – XX веку. Кому же пожертвует себя Россия, как не всему миру? Чтобы остался на земле человек.

Иначе зачем вся эта преждевременность? Не для того ли, чтобы совпасть с самим собой во времени? Чем не русская идея…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.