На смерть поэта. Арест. Роковые последствия
На смерть поэта. Арест. Роковые последствия
Лермонтов никогда не говорил с Пушкиным, и тем более не пробовал показать ему свои стихи. Неизвестно даже, видел ли он поэта, которого боготворил, вблизи. Хотя чисто теоретически мог его встречать на балах, в которые окунулся в 1835–1836 годах. В литературных великосветских салонах он не вращался, с именитыми литераторами не дружил. С издателем «Отечественных записок» Андреем Краевским он и то познакомился через своего друга Святослава Раевского, чиновника Департамента военных поселений. Тот вместе с Краевским учился в университете. Из других знакомств были О. И. Сенковский и А. Н. Муравьев, написавший книгу о путешествии к святым местам. Всё! О чем говорить? Даже публикация поэмы «Хаджи-абрек» ничего нового в этом плане не принесла. Молодой поэт и признанный первым поэтом России Пушкин находились в совершенно разных весовых категориях. Пушкин о его существовании даже и не подозревал, хотя потом сложились легенды, будто, прочитав «Хаджи-абрека», Александр Сергеевич предрек Лермонтову большое будущее. Увы! Не предрек. И читал ли – неизвестно. Точно той же веры стоит и утверждение Висковатова, что поэты встречались в литературных кружках. Не встречались. Разные у них были кружки. Друзья Пушкина даже и имени-то такого не слышали – Михаил Лермонтов. А если и слышали, то не в том контексте, который мог их заинтересовать, – после происшествия с Сушковой и ходивших по рукам списков юнкерских поэм за ним закрепилась слава (да и то недолгая) коварного обольстителя и безнравственного продолжателя традиций Баркова. И с чего бы с таким сомнительным молодым человеком знакомиться Пушкину?
А сам Лермонтов никогда бы не сделал первого шага навстречу – именно потому, что буквально вырос на пушкинских стихах и слишком высоко их ценил. Он вообще не умел делать этих первых шагов – попросту не знал, как подойти, о чем говорить. С друзьями это происходило само собой, с незнакомцами – тяжело и мучительно. Даже первые разговоры с Белинским были таковы, что тот назвал Лермонтова «пустым человеком». А ведь Белинский – практически ровесник, старше лишь на три года, а не на четырнадцать, как Пушкин. С незнакомыми людьми Лермонтов всякий раз вел себя по обычной схеме: задраивал все щели своей души и ожидал ударов по самолюбию. И становился крайне неприятным, если почему-либо думал, что его не воспринимают всерьез. Пушкин с высоты своих лет всерьез бы его воспринять не смог. Михаил Юрьевич это отлично понимал. Мало того что лед сковывал его уста, когда приходилось вести беседы с тем, кого он любит; он, возможно, боялся и другого: разочароваться в том, кто написал гениальные стихи, не увидеть в нем гения. А знакомиться с Пушкиным, чтобы к нему хотя бы прикоснуться, – это не для Лермонтова, это смешно и дико, он же не простонародный болван, отпихивающий соперников локтями, чтобы отодрать на память кусок обивки с царского места, как это в старину делали простолюдины во время коронаций, свадеб и прочих царских праздников. Вот и не познакомились, не посмотрели друг на друга, хотя жили в одном городе и вращались в одном обществе.
Единственное, что Михаил Юрьевич знал об Александре Сергеевиче, – что великосветское общество доводит того до бешенства, травит, как зайца, и все из-за красавицы-жены, которая то и дело ставит его в дурацкое положение. В последний год – это просто какой-то кошмар, а светские сплетники раздувают ревность, интригуют, смеются, наслаждаясь его негодованием, и за негодование же еще и осуждают. Поскольку Лермонтов в этом обществе становился понемногу привычным, как мебель, то слухами он не был обделен. И во всех бедах Пушкина винил его легкомысленную жену – кокетливую Наталью Николаевну. Лермонтов от нее шарахался как от прокаженной даже спустя четыре года после гибели Пушкина. И только перед последним отъездом на Кавказ побеседовал с ней спокойно, без недружелюбия. Из одного этого понятно, что думал он о ней в 36 году и как ненавидел ее в 37-м! Общество тогда уже открыто смеялось над Пушкиным и называло его рогоносцем. Даже бабушка Лермонтова высказывалась о Пушкине в том смысле, что он пошел вразнос, сел не в те сани и вот-вот налетит на сугроб, а потом – и в пропасть. Дело шло к дурной развязке, и все это видели.
27 января 1837 года после шести часов вечера по городу стал расползаться страшный слух: Пушкин стрелялся на Черной речке с Дантесом и получил тяжелую рану в живот. Лермонтов и так был простужен, а тут слег в постель. Точно на Черной речке смертельно ранили его самого. 29 января Пушкин умер. Лермонтов тут же ответил на эту смерть стихами. Пока это были первые 56 строк без эпиграфа и разящей концовки. Раевский тут же сел снимать копии. И стихи стали распространяться по городу. Скоро весь образованный Петербург их читал. Эти стихи дошли до людей, близких Пушкину, понравились, были тут же списаны, и распространение приняло характер лавины. Из Петербурга в письмах поехали они в другие города империи и за границу. Дошли эти списки, разумеется, и до Третьего отделения, и до императора. Николаю не слишком понравилась резкость слога, но особой вредности в этих строках он не нашел. Император знал, что Пушкина образованное общество любит, так что стихи какого-то незнакомого ему офицера он расценил как юношеское выражение этой народной любви. А настроение против Дантеса и всяких прочих французов принял как выражение патриотизма. Патриотизм Николай считал чувством полезным и никаких мер к стихотворцу применять не собирался. И если бы Лермонтов не приписал еще 16 строк и не поставил эпиграф (как он думал, для удостоверения лояльности!), так последствий бы и не было.
Но общество бурлило. Общество разбилось на два лагеря: одни были на стороне Пушкина и во всем обвиняли Дантеса и коварный двор, потворствовавший травле Пушкина, а другие защищали Дантеса и обвиняли Пушкина в скверном характере и африканской ревности. И это были не какие-то незнакомые люди, а связанные с Лермонтовым родством. Даже его бабушка считала, что Пушкин сам в своей смерти виноват. И страшно боялась за внука – то хотела изъять ходившие по рукам списки, то, как вспоминал Михаил Лонгинов, винила во всем себя: «И зачем это я на беду свою еще брала Мерзлякова, чтоб учить Мишу литературе, вот до чего он довел его». Дался ему этот Дантес!
По закону, Дантеса должны были судить, его и взяли под стражу, и он ожидал самого худшего. Но через несколько дней понял, что смертной казни (таково было наказание за дуэли в России того времени, и только царская милость могла смягчить приговор) не будет и что мнение света на его стороне. И стал открыто озвучивать (и его слова разнесли по всей столице) собственное мнение об убитом им Пушкине. Мнение было таково, что подобных сочинителей в его Франции не перечесть, и что он сам по требованиям чести не мог уклониться от дуэли. Лермонтов знал об отношении света к Дантесу, узнал и об этих его словах. И совсем занемог.
Он был в таком состоянии, что бабушка послала за доктором Арендтом, чтобы тот прописал внуку что-нибудь успокоительное. Это был тот самый доктор Арендт, который пользовал и раненого Пушкина: вместо подачи успокоительного он просто изложил «всю печальную эпопею тех двух с половиною суток с двадцать седьмого по двадцать девятое января, которые прострадал раненый Пушкин», как назвал последние часы поэта Юрьев, – «все, все, все, что только происходило в эти дни, час в час, минута в минуту». Только он ушел, проведать кузена явился Николай Столыпин, служивший под началом графа Нессельроде и знавший Дантеса как обаятельного и славного малого; он, по рассказу Юрьева, говорил о том, что вдова Пушкина недолго будет вдовою, потому что траур ей не к лицу, похвалил стихи Лермонтова и пожурил тут же, передав всеобщее мнение, что зря он так выступил против милого Дантеса, и оправдал француза тем, что тот не мог уклониться от дуэли не уронив чести.
Из рассказа Юрьева Бурнашеву: «Лермонтов сказал на это, что русский человек, конечно чистый русский, а не офранцуженный и испорченный, какую бы обиду Пушкин ему ни сделал, снес бы ее, во имя любви своей к славе России, и никогда не поднял бы на этого великого представителя всей интеллектуальности России своей руки. Столыпин засмеялся и нашел, что у Мишеля раздражение нервов, почему лучше оставить этот разговор, и перешел к другим предметам светской жизни и к новостям дня. Но Майошка наш его не слушал и, схватив лист бумаги, что-то быстро на нем чертил карандашом, ломая один за другим и переломав так с полдюжины. Между тем Столыпин, заметив это, сказал, улыбаясь и полушепотом: „La po?sie enfante“ (Поэзия разрешается от бремени. – Фр.); потом, поболтав еще немного и обращаясь уже только ко мне, собрался уходить и сказал Лермонтову: „Adieu, Michel!“ (Прощай, Мишель! – Фр.). Но наш Мишель закусил уже поводья, и гнев его не знал пределов. Он сердито взглянул на Столыпина и бросил ему: „Вы, сударь, антипод Пушкина, и я ни за что не отвечаю, ежели вы сию секунду не выйдете отсюда“. Столыпин не заставил себя приглашать к выходу дважды и вышел быстро, сказав только: „Mais il est fou ? lier“ (Но он просто бешеный. – Фр.). Четверть часа спустя Лермонтов, переломавший столько карандашей, пока тут был Столыпин, и потом писавший совершенно спокойно набело пером то, что в присутствии неприятного для него гостя писано им было так отрывисто, прочитал мне те стихи, которые, как ты знаешь, начинаются словами: „А вы, надменные потомки!“ – и в которых так много силы».
Это и были те 16 строк. Заключительные строки содержали обвинение светскому обществу, разили беспощадно. Раевский тут же их присовокупил к первым 56 строкам. И новые списки пошли гулять по столице. Причем кто знал только первый вариант стихотворения, кто – только последние строки, а кто – все 72 строки. Если насчет первых строк все были уверены, что их сочинил Лермонтов (имя запомнили), то по поводу последних многие говорили, что их автор – «неизвестный поэт». И Лермонтов, и Раевский, сначала не придававшие этой популярности текста значения, вдруг поняли, что обе его половины вместе выглядят чуть ли не призывом к бунту. И для смягчения этого впечатления Лермонтов приписал еще и эпиграф из трагедии Жандра «Венцеслав»:
Отмщенья, государь! Отмщенья!
Паду к ногам твоим:
Будь справедлив и накажи убийцу,
Чтоб казнь его в позднейшие века
Твой правый суд потомству возвестила,
Чтоб видели злодеи в ней пример.
Так это произведение приняло законченный вид и – стало для поэта приговором. Впрочем, Бенкендорф форсировать события не собирался. Двор спешно соображал, как выйти из трудного положения: меру наказания дуэлянту Дантесу подбирали так, чтобы не рассориться с послом Геккерном и к тому же не задеть Пушкиных и Гончаровых, поскольку сестра Натальи Николаевны – жена Дантеса. Двор не знал, как избежать растущего недовольства в обществе.
И тут масла в огонь подлила известная светская сплетница Анна Хитрово, которая как бы наивно поинтересовалась у главы Третьего отделения, читал ли он стихи, которые оскорбляют все высшее общество, обвиняя его в убийстве Пушкина? Теперь уже оставить эти проклятые стихи без внимания было нельзя. И Бенкендорф донес о последнем, и окончательном варианте лермонтовского шедевра Николаю. Император сказал, что читал и не нашел ничего особенно предосудительного. Имелись в виду первые 56 строк. Но ему прислали анонимно (здесь расстаралась та самая «светская язва» Хитрово) новый текст. С концовкой и эпиграфом. И дали всему этому название: «Воззвание к революции». Император был в ярости. Он приказал арестовать и автора, и тех, кто распространял стихи. И даже усомнился в умственном здоровье сочинителя: велел немедля провести медицинское освидетельствование Лермонтова на предмет душевной болезни.
Что и было сделано. Душевной болезни не обнаружили. Лермонтова и Раевского отправили под арест. Бумаги Лермонтова изъяли и описали. Правда, ничего опасного, кроме этих стихов, не нашли. А далее началось «Дело о непозволительных стихах лейб-гвардии гусарского полка корнета Лермонтова». Допросили Раевского и сняли с него объяснительную записку. Раевский изложил дело так:
«Лермонтов имеет особую склонность к музыке, живописи и поэзии, почему свободные у обоих нас от службы часы проходили в сих занятиях, в особенности последние три месяца, когда Лермонтов по болезни не выезжал. В генваре Пушкин умер. Когда 29 или 30 дня эта новость была сообщена Лермонтову с городскими толками о безыменных письмах, возбуждавших ревность Пушкина и мешавших ему заниматься сочинениями в октябре и ноябре (месяцы, в которые, по слухам, Пушкин исключительно сочинял), – то в тот же вечер Лермонтов написал элегические стихи, которые оканчивались словами:
И на устах его печать.
Среди их слова: „не вы ли гнали его свободный чудный дар“ означают безыменные письма, что совершенно доказывается вторыми двумя стихами:
И для потехи раздували
Чуть затаившийся пожар.
Стихи эти появились прежде многих, и были лучше всех, что я узнал из отзыва журналиста Краевского, который сообщил их В. А. Жуковскому, князьям Вяземскому, Одоевскому и проч. Знакомые Лермонтова беспрестанно говорили ему приветствия, и пронеслась даже молва, что В. А. Жуковский читал их его императорскому высочеству государю наследнику, и что он изъявил высокое свое одобрение. Успех этот радовал меня по любви к Лермонтову, а Лермонтову вскружил, так сказать, голову – из желания славы. Экземпляры стихов раздавались всем желающим, даже с прибавлением двенадцати стихов, содержащих в себе выходку противу лиц, не подлежащих русскому суду, – дипломатов <и> иностранцев, а происхождение их есть, как я убежден, следующее.
К Лермонтову приехал брат его камер-юнкер Столыпин. Он отзывался о Пушкине невыгодно, говорил, что он себя неприлично вел среди людей большого света, что Дантес обязан был поступить так, как поступил. Лермонтов, будучи, так сказать, обязан Пушкину известностию, невольно сделался его партизаном и, по врожденной пылкости, повел разговор горячо. Он и половина гостей доказывали, между прочим, что даже иностранцы должны щадить людей замечательных в государстве, что Пушкина, несмотря на его дерзости, щадили два государя и даже осыпали милостями и что затем об его строптивости мы не должны уже судить. Разговор шел жарче, молодой камер-юнкер Столыпин сообщал мнения, рождавшие новые споры, – и в особенности настаивал, что иностранцам дела нет до поэзии Пушкина, что дипломаты свободны от влияния законов, что Дантес и Геккерн, будучи знатные иностранцы, не подлежат ни законам, ни суду русскому. Разговор принял было юридическое направление, но Лермонтов прервал его словами, которые после почти вполне поместил в стихах: „Если над ними нет закона и суда земного, если они палачи Гения, так есть Божий суд“.
Разговор прекратился, а вечером, возвратясь из гостей, я нашел у Лермонтова и известное прибавление, в котором явно выражался весь спор. Несколько времени это прибавление лежало без движения, потом по неосторожности объявлено об его существовании и дано для переписывания; чем более говорили Лермонтову и мне про него, что у него большой талант, тем охотнее давал я переписывать экземпляры. Раз пришло было нам на мысль, что стихи темны, что за них можно пострадать, ибо их можно перетолковывать по желанию, но, сообразив, что фамилия Лермонтова под ними подписывалась вполне, что высшая цензура давно бы остановила их, если б считала это нужным, и что государь император осыпал семейство Пушкина милостями, следовательно, дорожил им, – положили, что, стало быть, можно было бранить врагов Пушкина, оставили было идти дело так, как оно шло, но вскоре вовсе прекратили раздачу экземпляров с прибавлениями потому, что бабку его Арсеньеву и не знавшую ничего о прибавлении, начали беспокоить общие вопросы о ее внуке, и что она этого пожелала. Вот все, что по совести обязан я сказать об этом деле.
Обязанный дружбою и одолжениями Лермонтову и видя, что радость его очень велика от соображения, что он в 22 года от роду сделался всем известным, я с удовольствием слушал все приветствия, которыми осыпали его за экземпляры. Политических мыслей, а тем более противных порядку, установленному вековыми законами, у нас не было и быть не могло. Лермонтову, по его состоянию, образованию и общей любви, ничего не остается желать, разве кроме славы. Я трудами и небольшим имением могу также жить не хуже моих родителей. Сверх того, оба мы русские душою и еще более верноподданные: вот еще доказательство, что Лермонтов неравнодушен к славе и чести своего государя».
Резюмируем сказанное. Раевский постарался свести все дело к желанию молодого поэта прославиться. Боясь, что Лермонтов покажет что-то другое, Раевский тут же написал к нему записку и попробовал передать через камердинера, приносившего поэту обед. Но записку перехватили, и дело завертелось усерднее. Это была уже попытка сговора. Впрочем, показания Лермонтова все равно отличались от объяснений Раевского:
«Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее и ко мне, обезображенную разными прибавлениями. Одни – приверженцы нашего лучшего поэта – рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками он долго был преследуем и, наконец, принужден сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурен собою, – они говорили также, что Пушкин негодный человек, и прочее. Не имея, может быть, возможности защищать нравственную сторону его характера, никто не отвечал на эти последние обвинения. Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; и врожденное чувство в душе неопытной – защищать всякого невинно осуждаемого – зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнью раздраженных нервов. Когда я стал спрашивать: на каких основаниях так громко они восстают против убитого? – мне отвечали, вероятно, чтобы придать себе более весу, что весь высший круг общества такого же мнения. – Я удивился; надо мною смеялись. Наконец, после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер, и вместе с этим известием пришло другое – утешительное для сердца русского: государь император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила первого в моем воображении и очернила еще более несправедливость последнего. Я был твердо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства императора, Богом данного защитника всем угнетенным; но, тем не менее, я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства, принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, – некоторые не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные, невыгодные для него, слухи. Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счет выражения, вовсе не для них назначенные. Этот опыт был первый и последний в этом роде, вредном (как я прежде мыслил и ныне мыслю) для других еще более, чем для себя. Но если мне нет оправдания, то молодость и пылкость послужат хотя объяснением, – ибо в эту минуту страсть была сильнее холодного рассудка. Прежде я писал разные мелочи, быть может, еще хранящиеся у некоторых моих знакомых. Одна восточная повесть, под названием „Хаджи-абрек“, была мною помещена в «Библиотеке для чтения»; а драма «Маскарад», в стихах, отданная мною на театр, не могла быть представлена по причине (как мне сказали) слишком резких страстей и характеров и также потому, что в ней добродетель недостаточно награждена. Когда я написал стихи мои на смерть Пушкина (что, к несчастию, я сделал слишком скоро), то один мой хороший приятель, Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения и, по необдуманности, не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их, как новость, другому, – и таким образом они разошлись. Я еще не выезжал и потому не мог вскоре узнать впечатления, произведенного ими, не мог вовремя их возвратить назад и сжечь. Сам я их никому больше не давал, но отрекаться от них, хотя постиг свою необдуманность, я не мог: правда всегда была моей святыней, и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твердостью прибегаю к ней, как единственной защитнице благородного человека перед лицом царя и лицом Божиим».
Как видим, основную вину Лермонтов брал на себя: писал, возмущенный слухами, и потому что обязан защищать всякого невинно осужденного, а когда слухи не прекратились – излил горечь сердечную на бумагу. Сначала он молчал про Раевского, потом, когда ему пообещали, что его другу ничего не будет, и пригрозили, в случае запирательства, разжаловать его в солдаты, он подумал, что бабушка этого не переживет, и назвал имя Раевского – что он списал стихи и, наверное, дал списать другим.
Лермонтов тяжело переживал, что его вынудили дать такое признание. Друг Раевский на это смотрел намного проще: «Я всегда был убежден, что Мишель напрасно исключительно себе приписывает маленькую мою катастрофу в Петербурге в 1837 г. Объяснения, которые Михаил Юрьевич был вынужден дать своим судьям, допрашивавшим о мнимых соучастниках в появлении стихов на смерть Пушкина, составлены им вовсе не в том тоне, чтобы сложить на меня какую-нибудь ответственность, и во всякое другое время не отозвались бы резко на ходе моей службы; но, к несчастию моему и Мишеля, я был тогда в странных отношениях к одному из служащих лиц… Когда Лермонтов произнес перед судом мое имя, служаки этим воспользовались, аттестовали меня непокорным и ходатайствовали об отдаче меня под военный суд, рассчитывая, вероятно, что во время суда я буду усерден и покорен, а покуда они приищут другого – способного человека. К счастию, ходатайство это не было уважено, а я просто без суда переведен на службу в губернию; записываю это для отнятия права упрекать память благородного Мишеля».
Действительно, для Раевского все закончилось ссылкой в Олонецкую губернию, где он увлекся собирательством местного фольклора и этнографическими изысканиями, а через год был и вовсе прощен. Для Лермонтова дело кончилось хуже: его не разжаловали в солдаты, но тем же чином перевели из лейб-гвардии в Нижегородский драгунский полк на Кавказ. Формально «тем же чином» не выглядело понижением, но при переходе из гвардии в армию было принято повышать переводимого на два чина, так что поэта «в некотором роде разжаловали». Вот так распорядилась судьба.
Видите, эта судьба давала шанс получить известность и не получить взысканий, но Лермонтов этот путь судьбы не выбрал – он должен был сказать все до конца. И, очевидно, пострадать за свои слова. В неумении вовремя остановиться, конечно, можно видеть и несносный характер, и тайны рока, и проклятие. Стихи он писал и радовался тому, что они стали известны, потому что другим способом не мог добраться до Дантеса. Другой способ – дуэль. Не будь Дантес под такой охраной, дело могло бы кончиться иначе: смертью одного из них. Судьба не дала шанса и на такое развитие событий. И Лермонтов бросил в лицо негодяям перчатку другого рода – разящие слова. Мог бы и не бросать и не показывать никому то, что излилось из оскорбленного сердца. Но если бы Лермонтов оказался благоразумным молодым человеком, то вряд ли стал бы поэтом такой силы и такой искренности, за что нами и любим. Когда душа требовала (а 29 января и 7 февраля она требовала), он не думал, как безопаснее, – он действовал.
Последствия были двух планов. Во-первых, имя никому не известного молодого человека запомнили. Конечно, практически для всех образованных людей он был пока что автором одного-единственного стихотворения. Во-вторых, он нажил себе непримиримых врагов, которых оскорбил заключительными строками, и среди них – самого императора. Николай видел лишь одно решение проблемы: ни в коем случае не делать из молодого офицера мученика (то есть никакой тюрьмы, ореол страдальца не нужен), а потому просто лишить его возможности бывать при дворе, то есть отправить «по казенной надобности» как можно дальше. «Как можно дальше и по казенной надобности» – это был Кавказ. Лейб-гвардия в боевых действиях участия не принимала. Отправить туда лейб-гвардейца в наказание можно было только разжаловав его в солдаты (но это – тоже ореол мученичества, потому и неприемлемый) или же простым переводом в действующую армию. Право, ничего предосудительного в таком переводе император не видел: Лермонтов – офицер и должен исполнять приказы, он принес присягу отечеству – вот пусть ему и послужит. Когда образумится, можно будет подумать и о возвращении в свой полк. А Дантеса, чтобы его не убил какой-нибудь другой защитник Пушкина, – немедленно выслать. Тогда получится очень правильная реакция двора: один безрассудный молодой человек покидает Россию навсегда, другой отправлен зарабатывать беспорочной службой право вернуться к прежней «легкой» жизни, которую, как оказалось, он не ценил.
Кавказ, отправка куда едва не свела Елизавету Алексеевну в могилу, оказался для Лермонтова, может быть, лучшим подарком судьбы. Он ведь столько думал и писал о Кавказе, где не был с 1825 года! Буквально бредил Кавказом, помещая туда чуть ли не всех своих героев. Ассоциировал себя с ними. Ненавидя холодную и душную атмосферу столицы, волею мысли перемещался в горную страну, географию которой передавал без ошибок. Писал о свободе, обращаясь то Измаил-беем, то Хаджи-абреком, живущим по законам души, а не по законодательству Российской империи. Оказаться там вновь, вернуться в места, где был счастлив ребенком, пройти дорогами Кавказа, пусть и по служебной надобности, пусть и в армейской форме, пусть и с опасностью умереть, – всяко это было лучше службы в Царском Селе. Кроме того, это были новые впечатления, новые знакомства, новый материал для будущих стихов и прозы. Любой толчок, приводивший жизнь в движение, тут же приводил в движение и творческий процесс. Посадили Лермонтова под арест – тут же потребовал, чтобы еду ему приносили в серой простой бумаге. Для чего? Сидя под арестом, писал стихи с помощью спички, сажи и вина. И все – хорошие. Он не умел писать «по столько-то строчек в день». Он писал порывами. А порывы возникают, когда что-то меняется. Ссылка – это была большая перемена. И потому плодотворная.
Формально это была ссылка в «южную Сибирь», как называли Кавказ современники. Но о выходке со стихами он совершенно не сожалел. Страдал только, что из-за его стихов попался Раевский. Переживал, что расстроил бабушку. Но свой перевод в Нижегородский полк воспринимал даже с юмором.
От того времени Владимир Бурнашев оставил один анекдот (в смысле – рассказ о случае), произошедший с Лермонтовом или, если быть точнее, с новой формой Лермонтова. Приятель поэта по юнкерской школе и большой шутник Костя Булгаков, сын московского директора почт, зашел попрощаться с Михаилом Юрьевичем, не застал никого дома, но увидел привезенную от портного форму Нижегородского полка. Форма ему понравилась, и он ее примерил, а примерив, решил в ней прогуляться. Слуга Лермонтова умолял этого не делать, но Костя тут же сел в пролетку и укатил. В это время Лермонтов ездил по столице и наносил прощальные визиты. У Английского магазина он случайно столкнулся с великим князем Михаилом Павловичем, и тот «остановил его и, грозя пальцем, сказал: „Ты не имеешь права щеголять в этой лейб-гусарской форме, когда должен носить свою кавказскую: об тебе давно уж был приказ“. – „Виноват, ваше высочество, не я, а тот портной, который меня обманывает. Между тем по делам, не терпящим отлагательства, необходимо было выехать со двора“, – был ответ Лермонтова. „Смотри же, поторопи хорошенько твоего портного, – заметил великий князь, – он так неисполнителен, верно, потому, что, чего доброго, подобно тебе, шалуну, строчит какую-нибудь поэму или оду. В таком роде я до него доберусь. Но, во всяком случае, чтоб я тебя больше не встречал в этой не твоей форме“. – „Слушаю, Ваше высочество, – рапортовал Лермонтов, – сегодня же покажусь в городе кавказцем“. – „Сегодня, так, значит, экипировка готова?“ – спросил великий князь. „Постараюсь в исполнение воли вашего высочества из невозможного сделать возможное“, – пробарабанил Лермонтов, и его высочество, довольный молодецким ответом, уехал. Он отправлялся в Измайловские казармы, почему кучер его, проехав часть Невского проспекта (встреча с Лермонтовым была против Английского магазина), повернул за Аничковым мостом на Фонтанку, и тут, едва подъехали сани великого князя к Чернышеву мосту, от Садовой вперерез, мимо театрального дома, стрелой несутся сани, и в санях кавказский драгун, лорнирующий внимательно окна театральной школы. Великий князь, зная, что во всем Петербурге в это время нижегородского драгуна не находится, кроме Лермонтова, и удивился быстроте, с которою последний успел переменить костюм, велел кучеру догнать быстро летевшего нижегородского драгуна; но куда! у лихача был какой-то двужильный рысак, и баранья шапка мигом скрылась из глаз».
Вернувшись в Измайловские казармы, великий князь тут же отправил на квартиру к Лермонтову одного из подпоручиков, чтобы тот выяснил, каким образом Лермонтову удалось так быстро переодеться в положенную ему кавказскую форму. К тому времени Булгаков как раз рассказывал поэту, как удирал от великого князя. Подпоручика, бывшего тоже из школьных приятелей Лермонтова, посвятили в историю с формой. Но великому князю он доложил, что «Лермонтов, откланявшись ему, полетел к своему неисправному портному, у которого будто бы были и все вещи обмундировки, и, напугав его именем великого князя, ухватил там все, что было готового, и поскакал продолжать свою деловую поездку по Петербургу, уже в бараньей шапке и в шинели драгунской формы. Великий князь очень доволен был исполнительностью Лермонтова, никак не подозревая, что он у Чернышева-то моста видел не Лермонтова, а шалуна Булгакова».
Как хотите, но убитые горем и рассматривающие отъезд на юг как трагедию так себя не ведут. Для молодого поэта это было своего рода приключением. А Кавказ? Кавказ он любил!
И совершенно верно о значении столь неожиданного поворота в судьбе Лермонтова сказала Евдокия Растопчина, помнившая его еще по Москве: «Эта катастрофа, столь оплакиваемая друзьями Лермонтова, обратилась в значительной степени в его пользу: оторванный от пустоты петербургской жизни, поставленный в присутствие строгих обязанностей и постоянной опасности, перенесенный на театр постоянной войны, в незнакомую страну, прекрасную до великолепия, вынужденный, наконец, сосредоточиться на самом себе, поэт мгновенно вырос, и талант его мощно развернулся. До того времени все его опыты, хотя и многочисленные, были как будто только ощупывания, но тут он стал работать по вдохновению и из самолюбия, чтобы показать свету что-нибудь свое, о нем знали только по ссылке, а произведений его еще не читали».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.